Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сами знаем, что это нелегко. В Сен-Реми левые еженедельно устраивают собрания, которые именуются «заседаниями совета курсов». Название шутливое, но дискуссии серьезные. В среду в четыре часа «совет» подводит итоги. Все рассаживаются в просторной классной комнате, где тридцать лет назад бородатые юноши в пенсне — наши «предки» — составляли адрес Золя. Передают друг другу газеты, уписывают хлеб с паштетом, полученным из провинции, а Казо тем временем всходит на кафедру преподавателя Лебра и открывает дискуссию. Казо ловкач. Он умеет в нужной для данной аудитории пропорции подать цитаты из газет коммунистических, социалистических и даже радикальных. Он не упустит из виду ни влияния церкви, ни требований студентов. Он взвешивает свои слова. Уж он-то никогда не допустит такой ошибки, какую совершил в прошлом году один из его предшественников во время дебатов, последовавших за событиями тридцать четвертого года. Было это десятого февраля; накануне полиция стреляла в рабочую демонстрацию на площади Республики, демонстрацию против фашизма. Были убитые. Ни Симон Борд, ни его товарищи не принимали участия в этой демонстрации, и в глубине души они корили себя за то, что упустили единственный случай подвергнуться риску, который в глазах каждого придал бы его убеждениям непререкаемую ценность. Если говорить откровенно, ими вдруг овладело чувство удивления и страха, как то случается с очень молодыми людьми, когда они обнаруживают, что верность идее, бывшей до того дня лишь предметом споров, ну, в крайнем случае поводом для стычек, может потребовать себе в жертву человеческие жизни. Фотографии убитых были помещены в газетах. Юноши не могли оторвать от них глаз. И им чудилось: мертвые осуждают их. Тогда-то Симон и спросил: «А Стоило ли это того, чтобы…» На что председательствовавший ответил, что приходится «дозировать лозунги».
«Черт возьми! — крикнул Симон. — Если вы посылаете людей на смерть, чтобы «дозировать лозунги», сволочи вы!»
Эти два слова — «дозировать лозунги» — нанесли ему рану, которая, как ему казалось, никогда не заживет. Полгода он сидел по средам на собраниях, не открывая рта. И только с началом занятий в октябре, когда Казо взял дела в свои руки, Симон нарушил упорное молчание. Казо сказал ему:
«Ответ тебе, конечно, дали глупый. — Потом после минутного колебания добавил: — Но, между нами, это действительно так… Ведь это война, понимаешь? Разве на войне не стараются обнаружить слабые стороны противника? Иной раз это дорого обходится… Но скажи, как иначе поступить?»
Это объяснение удовлетворило Симона лишь наполовину. «Должно быть, Казо прав, — думал он. — Во время всех революций — не говоря уже о войнах — известному количеству людей суждено погибнуть бесцельно. Или, во всяком случае, та польза, которую принесла их гибель, скажется лишь много времени спустя. Возможно, придет день, когда убитые в феврале тридцать четвертого года будут считаться первыми героями длительной кровавой борьбы против фашизма во Франции, и как знать, может быть, и во всей Европе… Но так или иначе, это «дозировать»… Как можно говорить о человеческой смерти теми же словами, что и о научном эксперименте? Нет!»
Симон нередко размышлял: уж не из-за этой ли коротенькой фразы он до сих пор не вступил в партию? И упрекал себя за то, что не вступает. Надо следовать до конца своим убеждениям. Слишком удобно воздерживаться от решения… «Надо выбирать. Ты обязан выбрать… Ну а… «дозировать лозунги»? Нет!»
Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ
О чем ты думаешь, почему, дорогой, ты молчишь? Ой, посмотри!.. Впереди нас… ведь это Андре Жид! Вот здорово…
— Почему здорово? Нет ничего удивительного, что он сегодня здесь…
— И все же, — говорит Камилла, — и все же…
Симон берет руку Камиллы и не выпускает плененные пальцы. Он любит в ней все, но больше всего любит ее руки — он сразу их полюбил. Все началось с ее рук — так по крайней мере он сам считал. Руки Камиллы решили все не потому только, что они действительно были красивые, округлые и тонкие, совсем как на картинах мастеров итальянского Возрождения, где такие вот руки лежат на бархате платья или перебирают струны арфы, а потому, что Камилла была его первой любовью. Иными словами, не просто девушкой, которую он любил, а самой любовью. Ни один ее жест, ни одна улыбка, ни одна интонация не могли принадлежать никому другому, кроме нее, и были несравнимы с жестами любой другой женщины, с другой улыбкой, с интонациями другого голоса. Она была первая и единственная, и ничто на свете не будет никогда даже отдаленно походить на то мгновение ночи четырнадцатого июля, когда он впервые обнял ее, коснулся губами ее пухлых губ, вдохнул еще незнакомый ему запах, смешанный с ароматом роз и травы, подымавшимся над лужайкой муниципального парка в Сен-Реми при неверном свете последних вспышек дешевенького фейерверка, под иронические возгласы: «Вот это красота, вот где шик-то!» Музыка, доносившаяся с танцевальной площадки, куда она отказалась пойти из-за него — он признался, что не умеет танцевать, — стала для него чем-то незабываемым. Всякий раз, когда он глядит на Камиллу и особенно когда она неожиданно напоминает ему о себе (как вот только что, прервав ход его мыслей не о ней, а о совсем другом), ее голос, улыбка ее затуманенных глаз, поворот ее головы — все это точно такое же, как четырнадцатого июля тридцать четвертого года. Она по-прежнему такая же, какой была в тот вечер, и лица всех его участников — танцевавших тогда незнакомых парочек — врезались в память Симона, будто обведенные одной линией, рельефной, как свинцовый ободок, что выделяет в витражах фигуры из общего фона, давая каждой ее долю немеркнущего света. Ему нравится кожа Камиллы, матовая, гладкая. Чуточку бледная. Но лицо это живет —