Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если все пойдет хорошо, к рассвету Раиса будет вне зоны действия немецкой авиации, можно сказать, в глубоком тылу. Ребра срастутся, главное, чтобы локоть цел. На первый взгляд был цел. Но тут не проконтролируешь. Да нет, в Новороссийске врачи хорошие. Справятся.
Перебрались в монастырь быстро. В другой обстановке там, верно, было бы не менее удобно, чем в штольнях. Каменные добротные постройки, до войны их занимали военно-политические курсы Черноморского флота. Отсюда и до причала в Камышовой бухте, откуда отправляли теперь раненых, не очень далеко, и до аэродрома на Херсонесе.
Но сейчас, в самые отчаянные дни штурма города, этот, безусловно последний их приют оказался и неудобен, и тесен. Занятый сразу тремя госпиталями и другими военными службами, сидящий на обрывистом берегу монастырь никому не казался надежным убежищем. Разместились чуть не на головах друг у друга, места куда меньше, чем в Инкермане, а раненых — гораздо больше, чем во все иные дни боев. И самое тяжкое — меньше опытных рук. Госпиталь начал нести потери. Пока в основном легкоранеными. Раиса была не первой, кто угодил под обстрел, но первой, кого пришлось эвакуировать. И уж точно не последней. Будем честны, товарищи.
Никто еще не произнес вслух “это конец”, но себя-то можно не обманывать: фронт агонизирует. Счет идет на дни. Как-то незаметно поменялись формулировки: “Патроны еще есть. Людей пока хватает. Пока держимся”.
Обязанности операционной сестры взяла на себя Левичева. Мария Константиновна теперь была одним наркотизатором сразу на два стола и одновременно помощницей Огнева. Хирургические бригады ужались до минимума, ни о каком обучении молодежи говорить уже не приходилось. Что успели — будут применять самостоятельно. Серый от бессонницы Зинченко командовал сортировкой, первые двое суток не расставаясь с карабином.
Впрочем, время исчислялось скорее не сутками, а просто возможностью ненадолго снять перчатки и сесть. До прихода новых машин. На санитарные бензина хватало. Пока хватало.
Дежурный пост освещался керосиновой лампой. Электричества уже не было. Под журналом для записи лежало все то же издание Юдина, что разбирали в “Инкерманском университете” этой весной. С момента передислокации книгу не было времени толком открыть, разве что полстраницы символически прочитать, но само присутствие ее имело некий терапевтический эффект. Как минимум, успокаивало, а отдельные страницы запомнились практически дословно. Автор был строг, подробен и в повествовании хирургически точен. Ничто так не приводило в порядок мысли, как возвращение к его размеренному четкому и изумительно красивому слогу, хотя бы по памяти. И пусть нельзя сравнивать работу и чтение, но все-таки было в этом что-то сродни операции вдвоем со старым, опытным профессором, само присутствие которого у стола придает твоей руке уверенность и точность, то есть то, без чего вообще нет хорошего хирурга.
Вот только спать совсем некогда. Пока держимся, конечно. "Но к концу недели такой работы вырабатывается определенный автоматизм, не идущий на пользу раненым…" Значит, силы у нас должны быть. Пока должны быть. А вот чьи это слова, из памяти почему-то выскочило, нехороший признак. И огонек лампы, прикрученный так, чтобы подольше хватало керосина, начинает двоиться в глазах. А если прикрыть один глаз, то все равно почему-то расплывается. И кружка, которую только что поставили на стол, тоже двоится. Под Ишунью легче было.
— Прошу вас, выпейте чаю. Вам силы нужны, — Левичева как всегда сдержанна, спокойна, но очень настойчива. Хотя тоже вторые сутки на ногах. — Я вам свежий заварила.
— Спасибо, Мария Константиновна. Очень вовремя. А вы что же?
— Так я уже пила. Машин пока сказано не ждать. Два часа есть, мало час.
Кажется, она одна из немногих, кому здесь не тесно. Легко и бесшумно скользит по этим узким коридорам, все и всегда успевая, ни разу ни на кого не повысив голос, не выказав ни усталости, ни страха. Впечатление, будто эти стены ей как родные.
— На вас поглядеть, будто полжизни в монастыре и прожили.
Это почти светское начало разговора, но если молчать, можно уснуть даже с открытыми глазами. Левичева улыбается в ответ.
— Меньше. Просто я выросла в монастырском приюте. Но вы совершенно правы, все выглядит знакомым.
Вот оно что. Не оттуда ли в ней эта монашеская строгость к самой себе и характер стоика. Но стойкость не каменная, как у Гервера. В ней скорее что-то от природы морской волны, способной рано или поздно обточить любой камень.
— Все хотел спросить вас… Для вас же эта война не первая?
— Как и для вас, Алексей Петрович. Для меня тоже все началось в четырнадцатом.
— Для меня все-таки в шестнадцатом. Вот видите, какая у вас богатая практика.
— Что вы, на тот театр военных действий я взирала в основном с галерки.
— А теперь мы с вами, по всей видимости, наблюдаем его из партера, сообразно с возрастом?
— Боюсь, что в этот раз мы на сцене. А практика? Сколько бог дал.
Обычно Левичева не поминала бога всуе, никаких “боже мой” или “бог свидетель”. Но сейчас сочла это уместным. В ее сознании бог по-прежнему был. Даже до революции Алексей редко, очень редко встречал людей, верующих искренне. Не фанатиков и не набожных напоказ, не привычно суеверных, из тех, кто крестится на каждый раскат грома, а просто живущих так, что в их внутренней вселенной всегда присутствует непостижимая высшая сила. Очень редко. И среди этого исчезающе малого числа людей, которым нет нужды призывать небесные кары на головы атеистов, не было ни одного священника.
“Сколько бог дал”. Все совершенно ясно. Марии Константиновне на краю готовой обрушиться на город свинцовой бури пожалуй даже легче, чем другим. Она спокойно готовится к своему последнему отчету. Перед высшим командованием. И никакой самый строгий судия не найдет, в чем упрекнуть ее. Но то, что ждать недолго, совершенно ясно. Даже если вчера утром наши войска перейдут в наступление по всему фронту, а союзники высадятся во Франции, Севастополь это уже не спасет.
— Отдохните, — так же мягко произносит она. — У вас есть не менее часа, а вам силы нужны более, чем кому другому.
Огнев, кажется, сказал: “Ничего страшного, не развалюсь, не впервой”, а потом кто-то тронул его за плечо. “Алексей Петрович, машины!”
Бурденко это был. Он писал про трое суток без сна и еще четверо — с четырьмя часами сна в сутки.
Часы. Оказывается, полтора часа прошло. Проспал, наверное, сидя за столом и даже не опуская голову. Не переставая слышать ни шум близкого моря, ни мягкий, напевный голос: “Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…” Знакомые с детства