Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё по-настоящему значимое в такой поездке проясняется, всё лишнее отсекается. Гораздо острее ощущаешь необходимость своего служения, постоянно чувствуешь на себе длань, которую возложил Господь в день хиротонии. «Хожу с антиминсом на груди, со святым миром в руках, и чувствую себя церковью. Не храм, не стены, а живое существо, живые существа — носители церковности. Многие требования приходится нарушать, но совесть спокойна и ясна. Вот она, христианская свобода! Древнецерковное ощущение себя носителем благодати» — вспоминал Флоренский. Каждое мгновение дорого, каждый день хочется сохранить, записать, ничего не позабыв, ничего не упустив.
Во время командировки отец Павел вёл дневник. Позже он не напишет ни одной философской или публицистической статьи о Великой Европейской войне, не войдёт в общественную орбиту размышлений и споров по этому поводу. Но его дневник «В санитарном поезде Черниговского дворянства» вместе с письмами семье и письмом Розанову, которое тот процитирует в своей статье «О нашем христолюбивом воинстве», а также «Словом перед панихидой об усопших воинах», произнесённым в 1916 году, — всё это, такое разное по жанру, но цельное по духу, станет драгоценным свидетельством о войне. Станет «всей её подноготной», полученной не из репортажей, не от военных теоретиков, а от простого человека, открывшего душу пастырю, доверившего ему тревоги и думы, переложившего на него все тяжести сердца.
В командировке Флоренский не встретил ни одного раненого офицера. Те из них, что «не пили чай в Варшаве», а находились в самом пекле сражений, по свидетельству солдат, очень скоро погибали. Отца Павла окружали рядовые воины с «крестьянским и фабрикантским духом». Общаясь с ними, он сразу вспоминал добросердечные нравы Толпыгина или рязанских деревень. Здесь искренние, простые лица были ещё чище, в них проступало предельное приближение к праведности. Глаза совершивших подвиг, претерпевших страдание сияли небесной синевой. Жили в солдатском облике одухотворённость, нравственная сила. Казалось, среди воинов пробудился «Ангел народа русского», что подобен и архистратигу Божию Михаилу, поражающему сатану, и архангелу Гавриилу, несущему благую весть о всепобеждающем Спасителе.
Флоренский признавался, что, впервые готовясь исповедовать бойцов, боялся «солдатчины», того повседневного ужаса войны, тягот военного быта, в котором, думалось, возникают самые страшные грехи. Но «солдатчины» не было, а были искренность, какая-то детская простота, исповедь до самого донышка души. Грехи эти не были порождены жестокостью, озверением, той вседозволенностью, которую может внушить оружие. Грехи чаще были бытовыми, но и их не утаивали, и их не считали пустяками:
«…Батюшка, грешен: арбуз стащил».
«…Отче, в одной хате с голоду хлеба попросил. Не дали, сказали — нет. А у самих на столе целая краюха лежала. Ну так я половину себе и отрезал. Господи, прости мою душу грешную!»
Большинство исповеданных грехов были из мирной жизни. Многих тяготило, что перед отправкой на фронт не успели примириться с ближними:
— Отец, бывало, мамку обижал. Я с ним за то часто грубо разговаривал. Всегда после примирялись, да вот теперь не успели.
После такой простоты и искреннего покаяния всё интеллигентское, наигранное, пустое стало претить Флоренскому больше, чем прежде. В окружении живых солдатских душ встречи с мёртвыми душами особенно коробили. «Не обижали ли мирных жителей?» — спрашивал Флоренский. «Что Вы, батюшка, ведь мы по-православному…»; «Нет, этим не занимались, мы всё по вере», «Нет, мы православные…» — отвечали ему солдаты.
Всё чаще виделись в них бесстрастность, твёрдость. Спокойно рассказывали они об утонувших в ледяной воде во время переправы, об окопах, обложенных мертвецами. Но в этой бесстрастности была не холодность, не чёрствость, а мужество.
Любая житейская история, любой разговор с батюшкой перерастали в исповедь. И Флоренский старался сохранить это многоголосье, яркие портреты русских людей, так напоминавших в своих радостях и горестях некрасовских мужиков:
— Как стали из окопов наступать на германцев, они меня ранили… Я пополз к ним и кричу: примите меня к себе в окоп. А они махнули рукой: «Не нужен, мол, ты! Ползи к себе, мол, в свой окоп». Разговаривать со мною им нельзя. Я тогда кричу им: «Вы не стреляйте!» Они дали знать: не будем. Я пополз к своим. Видно, детки малые Бога умолили…
— Перед самой войной жену громом убило. Молния в дом, в окно открытое залетела. Жену поразила, минут пять в ней, говорили, жизнь держалась, потом скончалась. А меня самого оглушило. Двое детей — две девочки, остались теперь у сестры моей, сестра — одноногая. От переживаний почками страдать стал, а тут ещё простуду подхватил. Весь вон отёк, раздулся. Всю жизнь теперь, наверно, мучиться буду. Домой хочу. Смоленск мой проезжаем, у меня детки там, а меня в Москву везут. Зачем? Говорят, там лечат лучше. Но я бы уж дома как-нибудь устроился…
— Осталось после смерти матери нас при отце двое братьев. Отец на другой женился, она ему ещё троих сыновей родила. Мачеха оказалась настоящей мачехой. Стали они с отцом пить без удержу. Меня тогда на военную службу взяли. За это время отец с мачехою пропили всё, а хозяйство было богатое. Старались мы, старшие сыновья, удержать отца от пьянства, старались снова хорошо свой дом поставить. Предлагали отцу вместе зарабатывать, вместе нанимались у колониста-немца, лишь бы отец пить перестал. И вроде бы возьмётся за дело, но как напьётся — с ножом за нами гоняется, денег на водку требует. Я и умолял, и плакал: «Зарежешь ведь!». Ну не драться же с родным отцом…
В ту пору редко можно было услышать недовольство, ропот, но и они, как правило, были справедливы:
— В Варшавском госпитале — нет ни каши, ни мясной порции, подают какой-то супец-жижицу. На лечение станем жаловаться — говорят: «Пуля вас вылечит». Тут истекают кровью, стонут, умирают, а сестра велела завести веселые песни на граммофоне. Мы говорим: «Что Вы, сестрица, теперь пост, надо Богу молиться, чтобы даровал нам победу, а мы тут песни играем…» — «Ну, какой пост; послушаем песни, станем веселее, чтобы победить…»
Никто