Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отсутствовал много лет… Но мне так и не удалось забыть мой родной город… Я постоянно созерцаю твои горы… когда ноги несут меня к морю, [все, о чем я могу] думать, это твоя река… под величайшим водопадом в мире я слышал только шум твоей воды, шумящей в моих ушах… Мой дух ранен, мои мысли бушуют: ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ, КОГДА ПРИДЕТ ВРЕМЯ, МНЕ НЕ СЛЕДУЕТ ОСТАВАТЬСЯ В ЭТОЙ ЧУЖОЙ СТРАНЕ… Я уехал много лет назад, но мои чувства до сих пор не угасли. Действительно, чудесная сила моей близкой – любимой – родины [heymish-lieber-muter-erd] препятствует этому[713].
Крепляк делает акцент на желании покинуть свой новый дом, но на самом деле он этого не делает. Его дилемма, таким образом, иллюстрирует удачное описание Мэтью Фрая Джейкобсона того, как «диаспорическое воображение часто больше связано с тем, как человек видит и что думает о мире, чем с тем, где он в конечном итоге решает жить в нем»[714]. Тон статьи Крепляка с ее акцентами на воображаемую абсолютную природную красоту Белостока (которая исчезла еще до рождения Крепляка из-за быстрого промышленного расширения города) ярко передает то, как Белосток развивался в его сознании, словно науськивающее напоминание о недостатках нового мира. Более того, Крепляк напрямую заимствует европейскую националистическую риторику начала XX века, часто использовавшую женские и натуралистические символы, чтобы передать центральную роль земли в формировании нации. Таким образом, Крепляк предлагает новое видение Белостока – не просто одного из малых городов Польши, а центра формирования нации, который определял взгляд его бывших жителей на мир и их адаптацию к новым домам[715]. Яркое использование Крепляком идишского слова erd, означающего почву, в описании Белостока как любимой родины (heymish-lieber-muter-erd) еще больше подчеркивает изначальную привязанность автора к природному ландшафту города и помещает его видение своего бывшего дома в культурную орбиту других ранних националистических движений XX века, в которых всепоглощающий ландшафт был распространенным мотивом[716].
Как и Крепляк, Мордехай Бабич считал, что природный ландшафт Белостока представляет собой универсальный язык, который все белостокские эмигранты могут понимать и использовать в их общем изгнании[717]. Бабич, пишущий на идише журналист из Белостока, иммигрировал в Нью-Йорк в 1920 году, а в 1921 году он восклицает в Bialystoker Stimme, что «все в мире меркнет по сравнению с фантастическим белостокским лесом. Уникальный белостокский лес пробуждает столько тоски и любви, – продолжает он, – что каждый жаждет видеть его ежедневно, как жаждет встретить любящий взгляд своей матери»[718]. Он утверждал, что нация формирует души своих жителей, где бы они ни скитались, и Белосток сформировал взаимодействие своих бывших жителей с большим миром. Таким образом, «где бы ни оказался белостокец, – провозглашал он, – будь то Нью-Йорк или райская Калифорния, Мексика… оконечность Африки или Аргентина… нигде в целом мире его глаза не смогли бы увидеть более прекрасных закатов, более великолепных водопадов, более чудных гор или более роскошных лесов»[719]. Снова опираясь на пейзажные образы, Бабич подчеркивает, что даже «райские» места в новом мире не могут заменить питающего присутствия Белостока. Белосток остается не воспоминанием, а постоянным неизбывным присутствием, отбрасывавшим темную тень на все в новом мире.
Гендерные образы также постоянно использовались белостокскими писателями-эмигрантами для выражения своего эмоционального отношения к Белостоку[720]. Так, идишский писатель Залман Сегеловиц в 1923 году написал стихотворение «Белосток», чтобы изобразить глубокое чувство одиночества после отъезда из своего города в Варшаву. В этом стихотворении Сегеловиц использует женские образы, чтобы передать свои ощущения от вынужденного отъезда, а также чувство смущения, замешательство. Он недоумевает, почему он до сих пор так очарован местом своего рождения и не смог полюбить свой новый дом:
ничто не заставляет меня любить тебя
больше, чем мой город,
но я остаюсь тебе верен
[ибо я] твой мужчина, и я твой поэт[721].
Опираясь на женские образы, Сегеловиц ясно демонстрирует глубину своей любви и преданности женскому, хотя и не материнскому, началу в воображаемом Белостоке. Сегеловиц добавляет эротическое измерение своей преданности Белостоку, изображая его как возлюбленную, которая приводит его в восторг по причинам, которые он не может понять, и город оставляет его неудовлетворенным и пробуждает тягу к писательству. Хотя многие давно покинули Белосток, его присутствие по-прежнему оказывало мощное, почти мистическое влияние на тех, кто возводил к нему свою родословную, и так было всегда, независимо от того, жили они в соседней Варшаве, как Сегеловиц, или поселились в гораздо более отдаленных столицах, как Бабич в Нью-Йорке – и он тоже использовал женские образы, чтобы выразить силу своей привязанности. Быть белостокским евреем за пределами Белостока, как говорит Сегеловиц, не предполагало ни простой, ни прямолинейной привязанности. Эти отношения были сложными и требовательными, их точнее было бы понимать как мучительную любовную интригу. Акцент Сегеловица на его постоянной преданности нашел отклик у белостокских евреев по всему миру. Фактически, та регулярность, с которой это стихотворение перепечатывалось в еврейских газетах и перечитывалось членами белостокской диаспоры, как в Польше, так и в новом мире, приводит к выводу, что эта песнь Белостоку стала определяющим выражением их привязанности к Белостоку, бывшему дому этой рассеянной еврейской общины[722].
Женские образы также использовались в белостокской прессе, чтобы передать не только замешательство эмигрантов, но и их непреодолимое чувство вины, когда они наблюдали, как современные политические проблемы меняют жизнь в их бывшем доме. В 1922 году Натан Каплан в стихотворении «О, Белосток!» оплакивал свою «матерь, имя которой когда-то восхвалялось в каждом городе страны»[723], «когда-то давно ты сияла благодаря своей удаче» и «тебя любили все иудеи и христиане», теперь «тебе пришлось тяжко» из-за уничтожения войной «сияния и великолепия» города. Несмотря на такой поворот событий в Белостоке, Каплан заключает:
Ты все еще нас утешаешь, Белосток, наша дорогая мать,
Но наступает новое время,
потому что дети твои не будут сидеть спокойно
и не останутся далеко навсегда[724].
Каплан обращался к публике с гальванической поэтикой, чтобы побудить соотечественников взяться за оружие в борьбе за свою вечно заботливую родину, «порабощенную»