Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солдат, до пояса высунувшийся из люка БТРа, ответил на флажные сигналы матроса собственными флагами, которые ему, словно по волшебству, один за другим передавали наверх. Кто-то сидел в кабине и явно заранее знал ответы, знал, что будет дальше. Соленые брызги летели по пляжу, и Эд потер глаза.
Пока кентавр говорил, гном на корабле стоял, опустив скрещенные руки; при этом его почти не было видно. Без сомнения, флажный театр означал опасность, угрожал, но Эду он показался еще и обстоятельным, услужливым, беззубым и даже по-своему интимным. Странная меланхолия разлилась вокруг. Ты словно бы волею случая стал очевидцем последнего разговора последних представителей вымирающего вида о гибели мира. Хотя речь все же могла идти лишь о том, не стоит ли сжечь дотла кельнерский пляж с его холмами, окурками и презервативами, песчаными замками и кострищами, стойками из рыбных ящиков и тайниками со шнапсом, а заодно и всех сезов, весь этот никчемный, лишний сброд, – пустить враспыл, мелькнуло в мозгу у Эда.
Мало-помалу сезы вспомнили, что они, в сущности, народ бесстрашный, во всяком случае по сравнению с обитателями материка, и постепенно приблизились к костру, ведь на пляже между тем похолодало. Серые катера слились с темнотой, и пушки вскоре вроде как совершенно забылись, а может, сезы просто перестали придавать им значение. Как не слишком придавали значение всему, что им угрожало. Примитивная, однако впечатляющая мудрость, в которой Эд в эту минуту распознал тайную предпосылку их безмятежного бытия.
Действительно, они всё подходили, устраивались вокруг костра. Некоторые тащили с собой дрова. Они непринужденно заводили с солдатами разговоры и смущали их неиссякаемыми запасами алкоголя. Казалось, объясняли тем самым, почему исходная точка их свободы, по сути, неприкасаема, и это послание вскоре засияло в отблесках костра.
Эд и его потерпевшая крушение сидели с краю, в полутьме дюны. Кое-кто из солдат упорно таращился на ноги Хайке, поэтому он на мгновение притянул ее к себе – в конце концов ответственность по-прежнему на нем. В ту же секунду его охватило желание опять сделаться ее омывателем. Водитель БТРа тоже наблюдал за ней, но точно не разглядишь, костер отражался в ветровом стекле; у него горит лицо, подумал Эд.
Белокурый гитарист с зачесанными назад волосами, мороженщик из «Шиповника», сел рядом с Хайке и заиграл «Blowin’ in the Wind». У Эда мелькнула мысль, уж не все ли мороженщики заслуживают ненависти. Подошел Рембо, принес им шнапс. Эд хотел спросить его, где может быть Лёш и что здесь происходит, какое убогое предательство, но сперва не мог не выпить. Рембо рассуждал о регатах и морских парадах давно минувших лет («когда я был ребенком»), великолепные празднества с речами, шествиями, морским балом и гарнизонными оркестрами – слова «гарнизонные оркестры» дались ему с трудом, они состояли у него из двух отрыжек: «гаррр-рр-низонные орр-рр-кестры»…
– Я проголодалась! – Потерпевшая крушение вскочила на ноги, своим предложением насчет супа она обрубила тираду Рембо. Суп против супа, подумал Эд и, хотя крузовский суп не вызывал ничего, кроме отвращения, вновь ощутил укол предательства. «Я прихожу на помощь…» Как будто в этот миг он выложил на стол персонала ключ от черного ящика по имени Эд: «Я прихожу на помощь…»
Но Лёш исчез.
По обе стороны походной кухни солдаты охраняли раздачу еды. При виде потерпевшей крушение они застыли словно оловянные фигурки. Светлые, блестящие, как габаритные огни, пятки – она как-то по-особенному выворачивала ноги в песке, приводя бедра в непрерывное круговое движение, тогда как руки оставались вытянутыми, неподвижно, почти торжественно.
Она вышагивает, подумал Эд, вышагивает.
– Не здесь, конечно, – как ни в чем не бывало, продолжал Рембо, – но во всех больших портах, в Ростоке, Грайфсвальде, Штральзунде. – Он несколько раз повторил название «Балтийская неделя». – Включая экскурсии на торпедные катера, включая флаги всех балтийских стран, повсюду красивый шведский сине-желтый и датский красно-белый, а вдобавок большие транспаранты вроде «Балтика – мирное море» или «Макрель – рыба безмолвного общения» и так далее.
Рембо вошел в раж. Эд никак не мог уследить за его безумной речью. «Blow-wo-wo-woing in the wind…» Облачная рыба на небе помрачнела. На миг он невольно откинулся назад: не хватало воздуха. Закрыв глаза, он видел фотографию Сони, которая в его фантазии обернулась изображением Г., – он уже не сопротивлялся этому. Чувствовал тоску. Тоску по умершим, теперь он так это называл. Печаль перехватила горло. Он был пьян.
– Свобода, которую я имею в виду, – проскрипело из глубины котелка рядом. И еще: – Все дороги кончаются черным тленом. – И еще: – Внимание, снос, держись!
Маленькое круглое молчание медленно гасло. Эд представил себе, как пушечные стволы неспешно склонились в темноте, поднялись и опять склонились.
Бурные аплодисменты.
Он танцевал как примерзший к рельсам локомотив. Двигался только торс, ноги неподвижны, слегка расставлены, руки согнуты в локтях, влево-вправо, вперед-назад, как при ходьбе. Бедра не двигаются, не покачиваются, не поворачиваются, лишь время от времени внезапный, совершенно непредсказуемый поклон, точнее, торс внезапно катапультировал вперед, в ничто, и сопровождалось это резким, долгим кружением, размахиванием и трясением головы, что, собственно, и было главным, ведь танцевать значило перемешивать воздух и волосы…
Таков был стиль «валгалла», придуманный и разработанный в «Валгалле», самом главном танцзале его родного города, где играли блюз-бэнды, джипси, сит, фьюжн, пассат и группа с ударником, который вскакивал посреди песни, чтобы садануть наголо выбритой башкой по золотому гонгу, парившему над сценой, словно исполинский нимб.
Когда-то, в паузах бэндов, в залы просочились первые диджеи со своими смехотворными хитами, поначалу они робко тулились в каком-нибудь уголке у подножия сцены, но уже скоро в городе были сплошь одни только дискотеки, даже танцпол в священной «Валгалле» переполняли танцующие подростки, четырнадцати-пятнадцати лет от роду, подчинявшиеся странной, нелепой хореографии, нет чтобы как звери в клетке скакать туда-сюда или по крайней мере бодать лбом окружающих, впрочем, это не имело бы смысла, ведь волосы у них вправду были короткие. И на лицах ни следа того протеста, той хмельной жизненной тоски, которая гнала блюзеров по танцполу как орду дервишей, не парами, нет, их всех, всех разом, все их племя заполоняло зал своими волосами… Нет, на этих дисколицах не было ничего, разве только макияж, ни чувства, ни ритма, который заставлял танцевать обстоятельства, ни борьбы, ни утопии. Они не принадлежали к племени, что существовало до этих времен, до этого общества и его порядка, вконец отравленного банальностями, принуждениями, правилами, отравленного их агонией и в итоге не обладавшего самым важным: честностью, общностью, любовью, быть может… Нет, ничего. Ничего, кроме покрытого блестками ничто, вот таковы дисколица.
А они вдруг устарели, блюзеры, называвшие себя клиентами, иные всего лишь в двадцать с небольшим, как Эд. Двадцать с небольшим, а уже устарели. Диско победило их племя и изгнало в деревни, где деревянные ступеньки вели в крохотные залы, расположенные над закопченными трактирами, где еще играли бэнды, где голой рукой еще раздавливали стаканы и один клиент вытаскивал осколки из кулака другого, с предписанной для такого случая, несравненной нежностью. Доставленные вечером на престарелом рейсовом автобусе марки «Икарус» в деревню, домой они возвращались пешком, долгими дорогами через поля, то была их степь, прерия, даже в самую холодную зиму, возвращались из Требница, Кёстрица, Корбусена или Вайды, часами плелись со стеклянными глазами сквозь непроглядную тьму Восточной Германии, со снегом в волосах и льдинками в усах. Слишком слабые падали и не хотели вставать, но разве один клиент оставит другого в беде, да никогда!