Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько дней после возвращения Сахаров сидел на кухне у своей старой подруги — правозащитницы Ларисы Богораз. Другой гость, историк Михаил Гефтер, спросил его: “Как вы себя чувствуете, Андрей Дмитриевич?”
Сахаров с горечью отвечал: “Жить стало трудно. Люди мне пишут, приходят ко мне — все с надеждой, что я смогу им как-то помочь. А я бессилен”.
Несколько месяцев Сахаров обдумывал свою новую роль, свою политическую позицию. Некоторые молодые диссиденты были недовольны его затянувшимся молчанием и его, как им казалось, наивной, некритичной поддержкой Горбачева.
Наверное, этим диссидентам стоило быть мудрее. А остальная страна и вовсе не знала Сахарова. Людям было неизвестно, что это за человек. До возвращения из ссылки его имя попадалось лишь в газетах, которые его годами шельмовали. Даже те, кто был связан с правозащитным движением, знали о Сахарове мало. “Мы знали, что он есть, но он казался скорее мифом”, — говорил Лев Тимофеев, один из политзаключенных, освобожденных вскоре после возвращения Сахарова из Горького. Но когда Сахаров все же оказался в Москве, стал очевиден его дар давать трезвую и справедливую оценку происходящему, и общество стало полагаться на его суждения. Многие простые люди, которых учили ненавидеть Сахарова, полюбили его и стали доверять ему. Благодаря ему они увидели лживость и пропаганды, и самой системы. В способностях Сахарова было что-то прямо мистическое. В 1988 году журнал “Огонек” провел круглый стол и потом опубликовал его материалы: советские и американские интеллектуалы обсуждали разнообразные проблемы перестройки. Прошел почти час, и казалось, что все это время Сахаров дремал. Но когда очередь дошла до него, он методично перечислил все мыслимые недостатки последних политических реформ. Особенно он критиковал “нездоровое” стремление Горбачева контролировать одновременно правительство и партию. Об этом никто прежде не говорил. Но, выходя из комнаты по окончании дискуссии, мы все понимали, что выступление Сахарова выявило самую суть проблем.
Те, кто жил в те годы в Москве, могли по субботам ходить утром слушать Сахарова. Сахаров участвовал во всем. Он возглавил как председатель или стал неформальным лидером всех важнейших политических групп слева от Горбачева: сначала “Московской трибуны”, затем “Мемориала”, впоследствии парламентской фракции — Межрегиональной депутатской группы. Почти каждую субботу Сахарова можно было увидеть в одной из полутемных аудиторий — обычно в Доме ученых на Кропоткинской улице[60] или в Союзе кинематографистов возле гостиницы “Пекин”. Пока говорили другие, он, казалось, дремал, свесив крупную голову. Но когда подходила его очередь выступать, он поднимался на кафедру и за считаные минуты парламентским, но резким языком формулировал именно то, что следовало сейчас сказать, побуждая слушателей думать о конкретных шагах для построения гражданского общества.
Сахаров, снискавший уважение благодаря своей биографии и ясности ума, в одиночку стал лояльной оппозицией, моральным авторитетом, который наконец-то мог говорить, обращаясь напрямую к народу. “Из всех нас только Сахаров не шел на компромиссы, — вспоминала Татьяна Заславская, блестящий социолог, с чьей помощью готовились первые реформы. — Для нас он был человеком огромной внутренней силы. Уже сама его жизнь, его страдания за всех нас придавали его суждениям такой моральный вес, какого не было ни у кого. Без него мы не смогли бы перестраивать общество и самих себя. Может быть, разрешая Сахарову вернуться домой, Горбачев этого еще не понимал, но со временем он понял”.
Однако уникальным Сахарова делали не его страдания. Другие страдали гораздо больше. И вгляды его тоже не были уникальными: их придерживались те, кто стал диссидентом до него — Лариса Богораз, Петр Якир, Павел Литвинов, Солженицын и, если уж на то пошло, первые противники русского тоталитаризма — Александр Герцен, Николай Бердяев, Владимир Соловьев. “Идеи отца не были оригинальны, — сказал мне сын Сахарова Ефрем[61]. — Подобные мысли об этике и свободе высказывались и раньше. Но ему было суждено принести эту нажитую мудрость в те пределы, где ее прежде не существовало”. История перестройки, то есть периода между приходом к власти Горбачева и падением СССР, была по большому счету историей перемен в сердцах и головах отдельных людей. Я не колеблясь могу сказать, что жизнь и мысль Сахарова стали прообразом этих перемен как подвиг святого. Он стал главным моральным авторитетом своей страны и своего времени.
Сахаров был ученым, его метафорика и различение правды шли от космологических представлений, от мыслей о “завораживающем зрелище” ядерного взрыва, от вычислений параметров Большого взрыва. Его безошибочное чувство правильного и должного, как и у других ученых-моралистов, от Галилея до Оппенгеймера, опиралось на размышления о природе света и времени, на понимание одновременно законов вселенной и трагического свойства человека превращать прогресс в катастрофу. Судя по всему, в его уме жила картина — или даже музыка — вечности. Однажды Сахаров, повернувшись к жене, спросил: “Знаешь, что я люблю больше всего на свете?” Боннэр позднее рассказывала их общему другу: “Я думала, он назовет какое-нибудь стихотворение, сонату или даже скажет что-то обо мне”. Но Сахаров сказал: “Больше всего на свете я люблю реликтовое излучение” — едва уловимый след неизвестных космических процессов, которые завершились миллиарды лет тому назад.
Призванием Сахарова были занятия чистой наукой, теоретической физикой, а ему довелось стать совестью страны и политической фигурой вопреки своему желанию. Его занятия физикой и политикой имели общую природу, происходили от ощущения цельности мироздания и чувства ответственности. “…Другие цивилизации, в том числе более «удачные», должны существовать бесконечное число раз на «предыдущих» и «последующих» к нашему миру листах книги Вселенной, — писал Сахаров в своей Нобелевской лекции. — Но все это не должно умалить нашего священного стремления именно в этом мире, где мы, как вспышка во мраке, возникли на одно мгновение из черного небытия бессознательного существования материи, осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас самих и смутно угадываемой нами Цели”.
Почти для всех молодых людей, будущих партийных либералов, которые однажды сплотятся вокруг Горбачева, смерть Сталина стала важнейшим событием, определившим их нравственное и интеллектуальное формирование. То же можно сказать о Сахарове. Как и Горбачева, Сахарова непосредственно коснулись ужасы тех лет. Когда он был мальчиком, его тетка Евгения узнала о смерти своего мужа в лагере, получив письмо со штампом “Адресат выбыл на кладбище”. Один из друзей Сахарова погиб в ГУЛаге по причине, как гласило официальное сообщение, “переохлаждения кожных покровов”.
Тем не менее первая реакция Сахарова на смерть Сталина была типичной. Он узнал об этом, когда работал над советским проектом водородной бомбы, и написал домой своей первой жене Клавдии: “Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности”. Даже в воспоминаниях, написанных спустя 30 лет, Сахаров признавался, что не может объяснить свою тогдашнюю реакцию: “До конца я сейчас этого не понимаю. Ведь я уже много знал об ужасных преступлениях — арестах безвинных, пытках, голоде, насилии. Конечно, я знал далеко не все и не соединял в одну картину. Где-то в подсознании была также внушенная пропагандой мысль, что жестокости неизбежны при больших исторических событиях («лес рубят — щепки летят»). И все же главное, как мне кажется, было не в этом. Я чувствовал себя причастным к тому же делу, которое, как мне казалось, делал также Сталин — создавал мощь страны, чтобы обеспечить для нее мир после ужасной войны. Именно потому, что я уже много отдал этому и многого достиг, я невольно, как всякий, вероятно, человек, создавал иллюзорный мир себе в оправдание”.