Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я с трудом сел. Зажмурился, по-собачьи помотал головой. Жизнь возвращалась в меня. Я тупо посмотрел на стоящего у двери администратора в галстучке. Снова зажмурился и снова помотал головой. Снова посмотрел. Сомнений не было — это был он, Свечкин. Петр Иванович. Я расхохотался. Ах как давно я не смеялся так!
Последствия оказались пагубными. Гомерический смех, наложенный на сокрушительный удар в солнечное сплетение, вызвал приступ тошноты. Я поднялся, доковылял, покачиваясь, до двери и, отодвинув Свечкина, поспешно вышел вон.
19
Так или иначе, но записки исчезли, однако перед этим их видел не только я, безответственный щелкопер, но и заместитель редактора областной газеты Ефим Сергеевич Алахватов, лицо номенклатурное. Видел! Оглушительный трезвон поднял он, скликая в несчастную Алафьевскую долину разных въедливых личностей на бухгалтерско-ревизорский симпозиум.
Сам он тоже не сидел сложа руки. Соседи Лапшина, с которыми у меня не хватило ума побеседовать, подтвердили, что к их дому подкатывал то совхозный молоковоз, то брезентовый «газик», откуда шоферы обеими руками выносили прикрытые ветошью ящики, а дворник даже показал один такой ящик, приспособленный им для пустых бутылок; разыскал неугомонный Алахватов и шофера «газика», который, рассорившись с директором, выехал за пределы области. Ну и что? У нас в каждой области есть газета, и кто не выполнит просьбы коллеги, заместителя редактора, найти такого-то и такого-то и взять у него письменное свидетельство?
Все это прекрасно, но все это нисколько не оправдывало меня. Наоборот! Чем больше неопровержимых улик появлялось у Алахватова, тем очевидней становилась та профессиональная легкомысленность, с которой самонадеянный журналист подошел к этому щекотливому делу.
Неопровержимых улик! Председатель облплана товарищ Лапшин Валентин Александрович собственной персоной пожаловал в редакцию. На нем были пижама и отделанные розовым мехом тапочки. На глазах Василь Васильича дружески взял он меня чуть повыше локтя. Оказывается, он и не думал сердиться на меня. Напротив, он мне сочувствовал. Появление фельетона было, конечно, малоприятным сюрпризом для него, но правда, как и следовало ожидать, восторжествовала, товарищи разобрались, что к чему, и его доброе имя осталось незапятнанным. Так что не о себе, а обо мне печется он сейчас — моя судьба волнует его, ибо он высоко ценит мой литературный дар. Очень высоко! Взять, например, мою статью о Петре Ивановиче Свечкине, которому, как, конечно же, известно мне, доверено возглавить крупное швейное объединение «Юг», созданное на базе двух светопольских фабрик. А если бы не статья…
— Очерк, — сказал я. — Литературный жанр, к которому относится понравившееся вам сочинение, именуется очерком.
Товарищ Лапшин Валентин Александрович на секунду онемел. Но лишь на секунду. Самокритично признал он, что не сведущ в подобных тонкостях, но ему искренне жаль, что мои злободневные, острые, мастерски написанные и так далее… материалы перестали появляться на страницах газеты. Словом, он не жаждет крови. Его вполне удовлетворяет опровержение, которое, по-видимому (опять легкий поклон в сторону сфинкса), газета даст в ближайших номерах, и тем инцидент будет исчерпан. Или даже не опровержение, поскольку фельетон в значительной степени подтвердился и Гитарцев, несмотря на свои несомненные заслуги, будет, безусловно, наказан, ибо никому не позволительно нарушать закон — не опровержение, а уточнение, касающееся той части, где речь идет о нем, Лапшине Валентине Александровиче… Он улыбнулся, и мне вдруг почудилось, что он по рассеянности забыл дома на торшере искусственную челюсть.
Лапшин был отменным плановиком. Далеко просматривал он не только перспективы области в целом и перспективы швейного объединения «Юг» (буквально вчера я узнал, что принято решение отдать Свечкину еще две фабрики — виттинскую и макеевскую, которые горели по всем показателям; таким образом, объединение расширяется), но и перспективы чеботарской истории, в которую вломился со своими вентиляторами непредсказуемый Алахватов. Буквально заполонил он Алафьевскую долину разными дотошными людьми в сатиновых нарукавниках.
Василь Васильич, как и Лапшин, тоже наделен волшебным даром ясновидения. А иначе чем объяснить то поразительное обстоятельство, что он отказался подписывать мой безответственный, как выяснилось, фельетон, даже не взглянув на документы, которыми я располагал? А вдруг среди них был и акт комплексной ревизии, и письменные показания соседей, и свидетельство того выехавшего из области шофера, которого Алахватов умудрился разыскать, а я, к своему стыду, даже не сделал такой попытки? Вдруг? Этот вопрос не дает мне покоя, и я не удержался, я задал-таки его Василь Васильичу во время скромного редакционного застолья по случаю пятидесятилетия вечного юноши Яна Калиновского.
Редактор возводил свой многоэтажный бутерброд, чтобы закушать водочку, которой он, несмотря на все свои хвори — вполне реальные в отличие от хворей нашего юбиляра (дай бог ему здравствовать еще столько же лет с сотенной в кармане!), — по-прежнему не гнушался.
— Давайте выпьем, Витя.
Я мотнул головой.
— Вы же знаете.
Он посмотрел на меня небесными глазами и, оттопырив палец с утонувшим в нем кольцом, благоговейно перелил в себя лукавую жидкость. Затем поставил рюмку, вкусил от бутерброда, тщательно пережевал и лишь потом произнес… но нет, не ту сакраментальную фразу: «Вам никогда не быть редактором, Витя», — другую:
— Мне кажется, вам еще долго работать в отделе информации. — И прибавил вздохнув: — А жаль!
Я спокойно воспринял это закрепляющее мой статус-кво известие. И вообще я вел себя, оказывается, довольно мужественно, если верить Яну Калиновскому или Сергею Ноженко, настоятельно приглашавшему меня пропить вместе с ним в прелестном женском обществе остатки его багровеющей печени.
— А для кого мне ее беречь, старик? Я ведь один… Понимаешь, один, и это навсегда, потому что одиночество… — И он повторил — в который уж раз — свой выстраданный афоризм, что одиночество — это не когда тебя не любят, а когда не любишь ты. Беречь же себя ради себя — паскудство, в которое впал Ян Калиновский, а он не намерен. У него есть способ вернуть уважение к себе…
— Спиться? — сказал я.
— Не спиться. Вышвырнуться за ненадобностью. Только скупердяи и идиоты хранят дерьмо.
— Послушай, Сережа… — начал было я, но он перебил:
— Только не говори, что мне надо лечиться. Я не алкоголик. И не улыбайся… (Я и не думал улыбаться, это невинные морщинки у глаз ввели его, как и всех, в заблуждение.) Да, ни один алкаш не признает себя алкашом… Но ты ведь знаешь, я могу не пить сколько угодно… (Я действительно знал это.) И я никогда не опохмеляюсь, а где ты видел алкашей, которые не опохмеляются? (Не видел.) У меня другая болезнь, я тебе говорил о ней. Ни один врач в мире не вылечит ее… — Он ощерил гнилые зубки — не то презрительно, не