Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Благослови тебя Бог! — засмеялся Тенчинский.
И он отвернулся от меня, а, подумав минуту, ещё раз на меня взглянул.
— Два дня тебе даю на размышление, потому что мне тебя жаль, — прибавил он, — потом дверная ручка опустится.
Сказав это, он начал говорить что-то Сецигновскому, и не спеша вышел из дома.
Я, смущённый, остался на месте, но настаивая на своём и не нуждаясь в двух днях размышления, ибо Тенчинским служить не хотел, не думал. Этим хвалилсь бы королю, а он бы ко мне ещё большую питал неприязнь. Я предпочёл испытать бедность, между тем взвешивая и раздумывая, что предприму.
На следующий день, я ещё не оделся, как постучали в дверь, и Крачкова кого-то привела в каморку, в которой я ночевал. Хотя было темно, я узнал Слизиака и по мне даже дрожь прошла. Входя, он хвалил Господа Бога таким весёлым голосом, как если бы между нами никогда ничего не было, а я к нему не мог иметь никакой обиды.
— Староста Рабштынский говорит, что хотел вас на свой двор забрать, а вы презрели его милость. Я пришёл вам сказать, что вы обезумели.
— Слушай, старик, — вырвалось у меня, — когда человек раз даст себя схватить и обмануть, виноват тот, кто его предал; когда в другой раз разрешит подойти, сам тогда на себя должен жаловаться. Не знаю, за что и почему вы меня преследуете и навязались мне.
Затем Слизиак резко меня прервал:
— Вы никогда не будете знать того, почему мы так вас опекаем, и не должны! Напрасно на это не напрягай разума.
Тут он ударил себя в грудь.
— Однако уверяю тебя теперь, — докончил он, — что ничего тебе не грозит. Раз ты не служешь королю, король тебя не опекает и равнодушен, можешь за себя не опасаться!
Он вдруг замолк, как если бы и так слишком много разболтал.
— Не будь ребёнком, — сказал он, — не презирай то, что тебе предлагают. Староста Рабштынский желает тебе добра и о судьбе твоей может подумать, а у короля, кто раз милость потерял, тот её никогда не восстановит, это напрасно… Пропадёшь напрасно.
— А почему вдруг у вас ко мне такое великое сострадание? — отпарировал я. — А тогда, когда я больше всего в этом нуждался, вы мне его не показывали.
Старик покачал головой.
— Я сказал тебе, что ты этого никогда не узнаешь и не поймёшь, — прервал он.
— А как же я поверю в то, чего не понимаю? — спросил я.
Слизиак задумался.
Он взглянул на бедную комнату, в котором мы находились, как бы искал себе место, куда сесть, увидел пустой ящик в углу и растянулся на нём. Он сменил тему разговора и голос.
— Что же ты думаешь с собой делать? — спросил он.
Я не имел охоты перед ним объясняться и отвечал ему специально, что, наверно, в Вильно или в Литву вернусь.
— Чтобы тебя убедить, что теперь никто ничего плохого тебе не желает, а напротив, скажу, — произнёс Слизиак, — что если будешь нуждаться в помощи, дай через кого-нибудь знать о себе Навойовой, у тебя она будет.
Я не отвечал на это, любезности также не доверяя. Потом он начал меня расспрашивать, как меня выпроводили со двора, были ли у меня деньги, хватит ли на дорогу того, что имел. На все эти навязчивые вопросы я отвечал, сбывая его полусловами. Потом он начал меня уговаривать принять духовный сан и склонять, как раньше, а когда я молчал, в конечном итоге, надувшись, он пошёл прочь.
Два дня, данные мне старостой Рабштынским, прошли, а я вовсе не колебался и объявить ему о себе не думал. Я ходил с мыслью пойти куда-нибудь учиться, колеблясь ещё, когда случай, наконец, навязал мне Гаскевича.
Доктор слышал о моём изгнании со двора, потому что о том очень громко говорили, но меня не видел. Узнав, он сам остановился на улице. Всегда шутливый и язвительный, на этот раз он смотрел на меня с состраданием.
— Что думаешь? — спросил он резко.
— Так же, как и раньше. Желаю учиться, — сказал я. — Дайте мне учителя. Буду вам до смерти благодарен.
Он начал крутить головой.
— Тебе хочется быть медиком! — он пожал плечами. — Хлеб это костлявый и горький, на одно утешение сто огорчений приносит. Не вижу тут никого, кто бы тебе мог и хотел быть полезным, кроме Яна Велша. Иди к нему, пробуй. Медик славный и человек достойный, но суровый. Скажи, что я тебя рекомендую ему.
Этого Велша я не один раз встречал, заходя в коллегии, он был и другом ксендзам Яну Длугошу и Канту, и лекарем почти всех их коллегиатов. Насколько Гаскевич пытался свою науку окрасить шутливостью и весёлостью, чтобы не пугать ею людей, настолько этот Велш носил её с важностью и суровостью, с какой-то торжественностью, которая его никогда не оставляла. Глядя на него, казалось, что докторского берета, тоги и кольца никогда не снимал.
Когда Гаскевич приносил к ложу больных с собой утешение и не тревожил их, Велша опасались. Сама физиономия была покрыта какой-то грустью и трауром. Каждое движение, казалось, было рассчитано и предписано какой-то институцией.
Его все уважали, но особенно к нему не приближались.
Как же мне тут было подступить к этому величию и какое меня тут ждало послушничество?
Я дрожал, думая, как с ним говорить, как просить, и хотя мне нетерпелось что-нибудь предпринять, два дня я ходил, собираясь с отвагой.
Он жил в малой коллегии.
Сам себе это пробурчав, наконец я пошёл к нему.
Все коллегиаты, сколько их было, очень бедно оснащённые, жили также в таких скромных избах, в которых не захотел бы жить самый бедный из краковских купцов. Всеми предметами интерьера были книги и изображения муки Господней или какие-нибудь набожные эмблемы. Их роскошь основывалась на том, чтобы иметь много рукописей.
Велш точно так же размещался в одной большой избе с маленькой кельей и кроватью в ней, на втором этаже. Доктора можно было угадать по запаху, какой расходился от медикаментов на полке. Я застал его над книгой.
В немногих словах рассказав ему о себе, я напросился на службу. Когда я закончил, он долго мне ответа не давал.
Начал потом спрашивать о латинском языке, о науке, и провёл со мной маленький экзамен.
На протяжении этого расспроса, который, казалось, что-то обещает, он не сказал ничего определённого. Я специально упомянул, что раньше был при ксендзе Яне Канте, что ксендз Ян Длугош был милостив ко мне, и о