Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идя на цыпочках в зыбком гроте из позолоченных книг, Адам приблизился к отцу, сидевшему за письменным столом. Сгорбленный, с изогнутым телом, он напоминал осиротевшего птенца. Он, несомненно, попал в плен всепоглощающей головоломки, которая, Адам знал это наверняка, была философской или математической. Когда отец обернулся, глаза его были бесформенными, сфокусированными одновременно на всём и ни на чем, слепые, но всезнающие. Адам понял, что они закрыты, и лишь его уши или чувство пещерного животного улавливали чье-то неясное присутствие. Возможно, он медитировал над черно-синими венами, вмурованными ему под кожу. Что могла рассказать ему собственная кровь? Где-то в этих клетках ДНК предсказывала прошлое и будущее, а из их перекачки и состояло настоящее. Генетика и гематология являлись лишь частью космической картины. Флебология была необходима для поддержания конструкций, окольцевавших драгоценную жидкость. Подойдя ближе, Адам положил руку на отцовскую спину, ощущая затвердевший, напоминающий мешок из-под картошки материал его темно-коричневого комбинезона для прыжков. От отца пахло чем-то металлическим. Он устремил взгляд в стол, уперев большой палец в височную впадину, оставив кончики остальных вдоль венечного шва, из чего можно было сделать вывод, что френология некоторым образом объясняет ситуацию.
— Отец.
На этот раз он повернулся куда поспешнее и открыл гетерохроматические глаза, одновременно с этим вздохнув: в свинцовом лесу его левой радужки читалась иридиология, в красноглинистой пещере правой — офтальмология. Вздох также — разве бывает иначе? — свидетельствовал о пульмонологии. Объектом его назидательной жажды на самом деле являлся не страх смерти, а страх, что болезнь охватит тело. Отец был ипохондриком, желавшим освободиться от своей телесной формы.
— Было б легче жить, сохранив лишь жизнедеятельность мозга, — сказал он однажды Адаму перед тем, как стать герметичным в поисках герметизма. — Не нужно пить… Гидрология. — Не нужно есть… Гастрономия. — Не нужно спать… Полисомнография. — Всё, что нужно, — лишь сознавать.
— Что сознавать? — спросил Адам.
Отец положил руки ему на плечи: «Всё».
Сейчас, когда глаза отца зафиксировали присутствие сына, он улыбнулся, и мышцы его щек задрожали от усталости. Его лоб, уши и руки усеивали веснушки, как и промежутки между пальцами, которыми он ловко прикрыл рисунок так, что Адам едва успел различить человеческий скелет. Другой рукой отец сгреб книжку в пятнах плесени и спрятал всё изображение, оставив лишь кое-какие записи. Но его почерк практически невозможно было разобрать — следствие суеты пальцев, пытающихся каракулями передать мысль, чья продолжительность жизни короче, чем у поденки. Эти наброски в стиле да Винчи, записи и блокноты, которыми был завален весь стол, напомнили Адаму весь тот хлам на столах времен его детства, но никогда в таком огромном количестве, в стопках, наклонившихся так угрожающе, словно Пизанская башня. Когда однажды маленький Адам набрался смелости тайком узреть содержание одной из них, его охватил благоговейный страх при виде иероглифов и морфологических схем. Он подумал, что они не от мира сего, но в глубине своего замешательства он всё же чувствовал, что это светокопии существования и искры эпистемологии.
— Адам, — сказал отец и сглотнул, кадык с трудом скользнул вверх под дряблой кожей. Зажмурив глаза, он словно пытался отделаться от призрачной фигуры сына, этого подменыша. — Это ты?
— Решил заглянуть проверить, как ты.
— Эге. — Отец медленно возвращался в реальный мир, не столько пробуждение, скорее нежелание вспоминать о прежней жизни. — Ты же знаешь, я сам могу о себе позаботиться. Присаживайся.
Отец откинулся в кресле и отодвинул в сторону часть педагогического барахла. Адам вытащил из-под завалов стул и, повинуясь усилию тщедушной руки, сжимающей ему предплечье, сел рядом с отцом, который сразу стал прикрывать книгами по остеологии и хирургии видимую часть своей работы.
— Что это за книги? Ты болен?
— Я болен с детства. Болезнь не дает мне остановиться.
— Не говори так.
Несмотря на то, что он практически являлся узником своего жилища, лицо его было загорелым до неясной кислотной матовости. Свидетельство всего того времени, что отец провел в пограничной зоне атмосферы под дождем излучения.
— Я рассматриваю болезнь как нечто непостоянное, как это обычно и кажется, но последняя, увы, растягивается до конца, не так ли? — Он задумался над этой теорией. — Не слушай меня, я… я зашел в тупик.
Адам подпер кулаком челюсть: «Значит ты всё-таки над чем-то работаешь?»
— Для этого требуется всё, что я знаю, даже больше, гораздо больше. Насколько я понимаю, ходят слухи.
Адам думал об одержимости отца тем, как решать проблемы, будь то логические или парадоксальные, практические или теоретические. Его маниакальный характер придавал схеме создания некое изящество в обмен на энтропию как разума, так и тела. Он отдавал всего себя вселенной.
— О тебе все беспокоятся, отец.
— Передай им, что не стоит. На кону грандиозное открытие.
— Ты о чем?
Страницы продолжали сыпаться, и, когда они соприкасались, звучала тихая мелодия бумажных обрывков.
— Я не могу… не хочу говорить об этом. Мне необходимо чем-то отвлечься.
— Здесь ты его не найдешь.
— Я не могу уйти, пока не могу.
Он резко вдохнул, и плавающие в свете пылинки роем рванули ему в ноздри. Последующий за этим кашель он задушил ладонью.
— В промежутках между своими мыслями — своей работой — я наслаждаюсь самыми изысканными из воспоминаний… когда ты рос, я понимал, что не знаю всего. Настойчивость твоих «Что», очарование твоих «Как», бесконечность твоих «Почему». И я до сих пор не знаю. Если знать всё, в чем тогда предназначение языка? Загадка необходима. Ты объяснил мне значение постановки вопроса. Я старался, как мог, отвечая тебе. Когда ты был такого роста, — он жестом показал стопку в девятнадцать книг, — я рассказал тебе, что солнце — это звезда, и что звезды — это горнила, где готовятся тяжелые элементы. Из которых сделаны мы. То, что я знал, вызвало у тебя миллион вытекающих из этого вопросов. То, чего не знал, породило миллиард. — Он развел в стороны худые, словно фаланги, руки.
Адам улыбался, смущенный миниатюрностью образа требовавшего ответа мальчишки и собственной необузданностью, хотя испытывал при этом ни с чем не сравнимую ностальгию.
— Хочется верить, что я никогда не