Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Водяной пистолет стоил не так уж дешево. Может быть, рубль, а может быть, даже рубль пятьдесят. Он давно был мне обещан, и наконец мы пошли его покупать – но перед этим мама привела меня к зубному врачу. Наверное, это было условием покупки водяного пистолета. Я согласился. Но в последний момент, увидев кресло, бормашину и разложенные на стеклянном столике инструменты, жутко перепугался, закричал, заверещал, стал вырываться и убегать, меня ловили, пытались усадить в кресло. Но ничего не вышло. Врач сказал: «Ну и ладно». Мама сказала: «Ну и пусть». И я вроде бы победителем вышел из врачебного кабинета. Мы вышли на улицу, но пошли не в «Детский мир», а совсем в другую сторону, и мама объяснила: «Раз ты себя так ужасно вел, то не будет тебе водяного пистолета». Странное дело, тут я не разревелся и не развопился. Потому что подумал, что это справедливое решение. Но вот что смешно. Страх перед зубным врачом, как говорят психологи, отражает исконный «мальчиковый» страх кастрации. Но ведь водяной-то пистолет тоже символизирует сами понимаете что. Так что, убоясь кастрации на бессознательном уровне, я в реальности лишил себя роскошного фаллического символа. Бывает.
Точно так же страшно я испугался, когда мама решила подбрить мне височки папиной безопасной бритвой. Мне было лет семь или восемь, и мама сказала, что меня очень хорошо постригли, но некрасиво, когда с висков какой-то пух спускается вниз. «Дай я тебе подбрею пейсики!» – сказала мама. Кстати, виски именно так в нашем доме и назывались. От слова «пейсы», то есть локоны, которые правоверные евреи отращивают на висках. А тут «пейсики». Нет бы сказать «височки». И вот мама вдруг, безо всякого предупреждения подступила ко мне, держа в руках намыленный помазок – папин помазок с толстой ручкой из настоящего янтаря двух цветов, желтого и темно-коричневого, – взяла меня за затылок и – раз! раз! – ловко мазнула мне мыльной пеной около правого и левого уха. «Ты что?» – спросил я. «Сейчас я тебе немножечко подбрею пейсики, чтобы было красиво». И она взяла папину безопасную бритву, станочек, который назывался «Аполлон». Я брился потом ею много лет после папиной смерти, заправляя в нее лезвия «Нева», «Спутник», а когда повезет купить, то импортный «Матадор». Увидев в маминой руке папину бритву, я просто обмер от страха и стал кричать: «Нет, нет, нет!» Но мама держала меня крепко. Я стал вырываться, отбиваться и даже брякнулся на пол, чтоб она меня не смогла достать. «Трусишка! – закричала мама. – Все нормальные мужчины… – она помолчала и сказала: – И юноши. И взрослые мальчики бреются. И ничего страшного. Что с тобой?» Но я все равно верещал: «Не надо, не надо, не надо!» Конечно, если по Фрейду, это был типичный страх кастрации. Хотя если по Фрейду, то кастрирующим персонажем должен быть именно отец. Но здесь это была как раз мама. Папа, кстати говоря, когда я ему пожаловался, пожал плечами и сказал маме, что это совершенно не нужно. «Вот вырастет большой, пойдет у него борода, вот и пусть тогда бреется сам. Что ты, честное слово, придумала». То есть получается, что папа меня защитил. Вот как все непросто.
Поздним вечером в Малеевке мама со смехом показала мне одно окошко во втором этаже флигеля. Там сидел какой-то пожилой мужчина. Было хорошо видно, потому что письменный стол был пододвинут к подоконнику. Человек сидел, освещенный настольной зеленой лампой, подперев левой рукой седую голову, а правой рукой что-то быстро писал. Мы отошли на десяток шагов в сторону, и мама сказала: «Знаешь, кто это? Думаешь, это писатель? Это замдиректора Дома литераторов по хозяйственной части. Он пишет мемуары. Уже несколько лет. И всякий раз приезжает в Малеевку и вот так садится, чтобы все видели, какой он писатель». И она захохотала. У нее был очень красивый, немножечко театральный смех. «Ну и что?» – я пожал плечами. «Но ведь это же смешно, так напоказ», – стала мне объяснять мама. «Да какая разница?» – сказал я. «Неужели ты не понимаешь? – стала объяснять мама. Она, наверное, решила, что у меня вдруг отшибло чувство юмора. – Настоящие писатели никогда вот так не выставляют в окно свое писательство». Но тут проблема была не в чувстве юмора, а в моем всегдашнем протесте против справедливых маминых утверждений. «Какая разница? – повторил я. – Писатель – не писатель, настоящий – не настоящий. Писатель от слова «писать», раз пишет, значит, писатель». Мама пожала плечами, но не стала добиваться моего согласия. Да и в самом деле, что может быть смешнее, чем заставлять человека смеяться, когда ему не смешно.
Однажды мы с мамой поехали отдыхать в Сухуми. Вдвоем, без папы. Это было летом 1961 года, я это почти точно помню, и вот почему. «Папа нам дал много денег, – сказала мама. – Целых двести рублей». – «По-старому?» – спросил я. «Ну что ты! – ответила мама. – Конечно, по-новому». Денежная реформа случилась 1 января 1961 года, старые деньги принимались еще три месяца, и люди постоянно пересчитывали цены и все время спрашивали сами себя и друг друга – «по-старому или по-новому?» Но через год все уже окончательно привыкли. Кстати, двести рублей по-новому – тогда это была серьезная сумма. Средняя зарплата была, кажется, рублей семьдесят. Но мы с мамой особенно не разгуливались в смысле трат и покупок. Отдых был, как тогда говорилось, «дикарский» – то есть мы просто сняли комнату в большом-пребольшом доме, одноэтажном, который весь состоял из маленьких клетушек; эти клетушки хозяйка и сдавала отдыхающим.
Это было очень интересное место. Участок нашей хозяйки, пожилой седой дамы, хотя на самом деле было ей лет пятьдесят, по фамилии Мартынова, был около старинной крепостной стены, в углу между самой стеной, которая, постепенно разрушаясь, уходила вверх в горы на много километров, и настоящей крепостной башней, которая выходила уже прямо к морю. Там была дощечка привинчена – «Келасурская башня Большой Абхазской стены»; рядом протекала, впадая в море, река Келасури. Это была роскошная стена и совершенно великолепная крепостная башня, построенная из дикого камня в VI