Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Триста грамм мы выпили минут за пятнадцать. Он заказал еще столько же. Он рассказывал про Варшаву, Прагу, Афганистан. «Всюду был, столько боли видел, что ты, что ты».
– У всякого поколения свой Афганистан, – прошептал я.
– Да какой у вашего поколения Афганистан, щенки пархатые, непоротые, ой, пардон. Не обижайся. Дело говоришь. Чечня, Донецк и далее по списку. Да мало ли! Но ты-то пороха не нюхал, в армии не служил, это я за милю чую.
Он снова налил.
– Семью мою, Мартын, раскулачили, ох уж эти треклятые большевики, да? А наши не лучше, нынешние-то, да, Мартын? Кому старый человек боевой нужен. Хуй он кому нужен, да, Мартын?
– Мне нужны, очень интересна жизнь каждого.
– Да?
– Вы знаете, старые люди, то есть, простите, те, которые пожили, они невероятно важны. Как в Японии их ценят, вот я тоже так хотел бы, чтобы у нас было.
– Ой, мальчик, твоими бы устами да мед месить, как говорится, спасибо тебе, да что уж там, я много тебе рассказать могу. И про власть эту паскудную, и про лагеря, я ведь там свое отработал и чего только не знаю.
Он заказал еще триста. И стал рассказывать о красоте северной природы, об оленях, о лесозаготовках, о том, как однажды видел Хрущева, как работал в архивах и даже на радио.
– Знаешь, что такое радио? Ох, ты не знаешь, что это! Какие люди были! На совесть работали, хотя и от страха все штанишки, прости, бурые бывали. Ошибешься – считай, пропал! Вот что такое радио было. А Гореславский Глеб Егорыч что – следи во все три глаза, изволь. А сейчас? Ой, что ты, что ты, одно безобразие по этим всем линиям, да? Тоска. Давай-давай, за настоящих бойцов невидимого фронта, да, Мартын?
Он нахваливал меня, живо интересовался мной, расспрашивал меня про мою жизнь. Не скрою: это было и непривычно и приятно. Потихоньку, сам толком не заметив как, я рассказал ему и про зайца, и про Тамару, и про свое ухо, и про голоса в голове. Рассказал о письмах. Он отнесся с большим сочувствием – я видел, он чуть не заплакал.
– Ох, ты прости, нельзя мне, но тронул ты меня, вернее твои письма. Я тебе так скажу, Мартын, пока есть такая молодежь, жива Россия. Вот так. Будь, за тебя!
Мы еще выпили, он и о маме своей рассказал («Какая мама – приютский я! Как, и ты тоже? Не совсем? Ох, Мартын, золотой ты мой»), и о воинском своем братстве.
– Вот какие мы, истинные офицеры! Не нравится – а ешь, как говорится!
– Очень нравится, спасибо вам за разговор. Так всех жалко, такая жалость ко всем, все эти голоса слышу.
– Лучше про письма свои расскажи.
Я снова стал рассказывать. Он попросил прочитать что-нибудь. Я достал письмо, которое почти все время носил с собой.
1.39
11 января 1918 года
Лиля. После моего отъезда из Петрограда (а это было 1 декабря) я не получил от тебя ни одной строчки. Писал тебе шесть раз. Это седьмое письмо. Три-четыре дня тому назад получил твое письмо, которое помечено 31 октября. Ровно ничего не понимаю. К тому же и это письмо имеет странный вид. Бумага и почерк письма – твои, а конверт и адрес принадлежат кому-то другому. Это видно с одного взгляда, я совершенно отказываюсь понимать твое полуторамесячное молчание. Жду и надеюсь, что ты хоть на это письмо ответишь парой строк. Живу я здесь очень скверно. Приходится очень много заниматься. Прошли благополучно уже пять репетиций. Но чувствую, что больше у меня не хватит ни желания, ни терпения заниматься при создавшемся положении вещей.
Брошу все и уеду в Кронштадт «сосать лапу» и ждать у моря погоды. Все за то говорит.
Так я жду от тебя обязательно письма. Коля.
3.87
– Такое письмо. Последнее из этой подборки по времени. Он погиб, наверное. Мне это письмо созвучно. Но писем много, много разных. Все как-то связаны.
– А в лагеря и из лагерей много, говоришь, писем? Это хорошо. Ох, эти репрессии великих тридцатых. Ох, тяжелые это были годы, и любовь была, а сколько радости, веры, да?
– В каком смысле?
– Страна вставала, Мартын, вставала! Неизбежные потери, конечно, много всякой гнили вышло, а ее как – давить надо! И потом, кто там, что там – ну кто разберет, да? А кто доносы писал, как говорится? Генералиссимус, что ли? Народ! Ну да ладно, ты, я вижу, заскучал, ты что думаешь – вот и у меня тоже репрессированные были, тяжелые это были годы, вот здесь они у меня, – он показал на сердце, – тут у меня эта эпоха! А ты, значит, возвращаешь, да, память, как говорится. Да? Орел! Я ж еще ту Москву помню, Трубная незастроенная, бульвары в цвету, что ты, что ты. Интересно?
– Интересно.
– Ну вот. Я ж все помню, старину, считай.
Он мне сразу казался странным, чем-то похожим на героев советских черно-белых фильмов о шпионах. Но я подумал, что он меня хорошо чувствует, понимаешь?
Мы еще выпили. Он снова хвалил меня.
– Ох, великое дело делаешь. Но как же эти письма-то носить, небось все померли. Их бы на нашу «Россию всегда» снести да и читать там, чтобы помнили. Чтобы нашлись. Но главное, чтобы осознавали, что вот были люди. Это, знаешь, возвращение!
– Я вот точно так же на это смотрю с друзьями!
– Во-о-о-от, вот и правильно, вот и молодцы. На радио вам надо, орлы. Но на государственные разве такое возьмут…
– Значит другие надо создавать эфиры, – вдруг сказал я.
– Это, что ли, на «России всегда»?
– Да нет, это в прошлом. Я в другом месте работаю.
– Вот и славно, говнюки они, пустое это.
– Да, я рад, что сбежал! Выгнали, вернее. Я раньше думал, что у нас всё в порядке, но потом понял, что это ложь, обволакивание.
– А что за другие эфиры, Мартыш, а?
– Что?
– Я все-таки так тебе скажу: хороший ты мужик, но не орел. И все поколение ваше такое. Вроде чего-то туда-сюда, да недоделки, подвиг вам понятие не доступное. Ну не можете! По мелочи, да, а вот, чтобы ух! Чтобы мир менять – это, простите, кишка тонка. Тля, короче.
– Тля?
– Тля, бля. Ты только не обижайся, ты парень хороший, но