Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …будут больше! — весело докончил Юра.
— Это отдельно, — твердо сказал Марик. — Это отдельный вопрос — предложение Ахилла. Надо прежде всего разработать правила, порядок выхода из группы.
Лина, сидевшая напротив Марика, стала смотреть на него и заговорила тихо и медленно:
— Я так не думаю. Мне кажется, оба вопроса взаимосвязаны. Если то, что мы делаем в кружке, означает риск сравнительно небольшой, значит, и риск, связанный с тем, что кто-то хочет от нас уйти, имеет сравнительно меньшее значение. И наоборот: наша работа, когда она связана с большим риском, требует и большей осторожности, и, значит, она подвергается большему риску, если один из нас уходит.
— Ты, Лина, не права, — впервые подал голос Эмиль. — Степень риска неопределима. Она от нас не зависит. Если на нас донесут, то органы не будут особенно разбираться в нашей деятельности. В любом случае нас посадят.
— Это как пить дать, — вздохнул уныло Боря Кострин. — Даже ни в чем не виноватых, то есть, я хочу сказать, вообще без причин сажали, а мы, конечно, с самого начала виноваты, потому что мы — думаем! То есть, я хочу сказать, или мы себя должны хорошо охранять, или…
— Или будут охранять нас они! — подхватил опять Юра Черновский. — В лагере, с надзирателями и овчарками. Давайте поэтому заберемся на чью-нибудь дачу, заведем себе овчарок и будем по очереди охранять самих себя, чтоб…
— Зат-кнись!! — сорвался вдруг Марик. Взвизгнувший его голос ударил, будто пощечина. В это мгновенье все разом поняли: страшно! Просто-напросто страшно, давно и непреодолимо, с самого начала, едва кружок их образовался. Страх существовал всегда, но всегда был загнан внутрь, глубоко за сознание, и если бы кого-то из них спросили, страшно ли ему, любой ответил бы, что нет, не страшно, и при этом не врал бы, не хорохорился, потому что и сам не знал, что боялся; теперь же с возгласом Марика выплеснулось «боюсь!» — так прозвучало его заткнись в ушах у каждого, и каждый в себе услышал это «боюсь!», как если б выкрикнул такое сам.
Они и не опомнились еще, как зарыдала Ксеня. То всхлипывая, то шмыгая носом и постоянно утирая платком ставшее жалким, тут же опухшим личико, она бросала им всем:
— Дураки!.. Дураки вы!.. Трусы!.. Ахилл, скажи им!.. Дураки!.. Ну, скажи им!..
Что он должен был им сказать? Я такой же, как они, сказал он себе. Я такой же трус, как они. Нет, хуже, я ухожу, значит, я боялся больше, чем они, и я сбежал, да-да, все это бегство и страх, я боюсь, что меня арестуют, измучают и убьют, — за что, за что? — я не хочу! Я хочу быть, я хочу жить, я хочу петь, я хочу любить, Лину и Ксеню любить, и играть в оркестре, и сочинять прелюдии и фуги, пусть будет не социализм, пусть будет госкап, меня не касается, я не хочу, мне не нужно, мне..! Ему стало тошно, он облился мерзким потом и обнаружил, что в этих мелькнувших в нем мыслях успел предать все то, что он любил в себе, все, что знал о себе хорошего, и осталось теперь от него лишь гадкое, дрянное, липкое и мерзко пахнущее, как вот эта выступившая на нем испарина, которую не мог он отереть и скрыть. Он знал теперь, что погиб, что ничего из им желанного больше уже не случится, что есть только мрак и вонь, страх и липкость, а любовь — он предавал ее теперь, вызывая в мгновенной и гнусной игре сознания ночные мучения девственника, — она лишь только липкость, которую он по ночам выделяет, как вот сейчас — отвратительный пот. И он толкнулся ступнями об пол; стул, заскрежетав, отъехал от стола, Ахилл вскочил и отбежал к окну. Там стал он, спиною к свету, так что перекошенного, злого и страдающего лица его видеть никто не мог, и стал бросать в пространство комнаты, себе и им, — сказать? сказать? что мне сказать? боитесь, да? меня боитесь? испугались? ваше право! все животные! все мы! за шкуру свою! за душу! дрянненькую! а цена? нисколько! грош цена! потому что никто мы! да, никто! и ничего не будет! мерзость жизнь! и люди! мы! хотите существовать? ну, существуйте! мне не надо! мне — плевать мне! я знаю, мне лучше исчезнуть, так ведь? да? скажите, да? и не берите! грех на душу! не берите! я и сам! хотите — сам? вам всем будет спокойно! и занимайтесь! госкапом! до следующего! когда еще один! я это сделаю! сегодня сделаю, и успокойтесь, понятно? нашли предателя, тоже мне! ищите другого! а я!..
— А-а-а! — аа! — ааа! — завопила Ксеня и кинулась к нему и стала хватать Ахилла и тащить к себе, на себя, как будто видела уже, что он вот-вот пробьет головой стекло и выкинется вон. — Аааа-а-хи-илл! — кричала она, и он отбивался, и, кажется, больно ударил ее по предплечью, и она от боли подвзвизгнула, и через слезы в мазохистской радости хихикнула, и снова бросилась на него, но ее обхватила властно и крепко Лина, и Ксеня сникла. Ахилл улыбался. Сцена была прекрасной: все замерли в выразительных позах, как на романтическом полотне, — убийство Горациев, похищение Лесбиянок, гибель Геркуланума — и Ахилла стал душить какой-то орлиный клекот, исходивший из его гортани, и это выглядело так, как будто он уже был мертв, но продолжал смеяться — подобно тому, как у мертвецов продолжают расти после смерти ногти и волосы, — вполне возможно, что у тех, кто всю жизнь смеялся, продолжается смех после смерти, кто знает?
Все тяжело дышали и были смущены. Казалось, только что они участвовали в коллективном изнасиловании, и теперь до них доходил смысл содеянного. Причем не Ахилл был жертвой, он чувствовал, что сам был таким же участником происшедшего, как и остальные, и ему было стыдно не меньше других. Он поднял голову и осмотрелся, увидел каждого, увидел, как прекрасно Линино лицо в страдании, по краю разума его мелькнуло — ах, все хорошо! — но поздно, поздно! — тупо стукнуло у виска, выхода уже нет, он не хочет выхода, его уже не будет.
— Так не пойдет, ребята, — сказал Эмиль. — Нельзя так. Потеряли голову — из-за чего? — Он брал дело в свои руки. Он овладевал положением, и все с облегчением, не думая, слушали — не слова, сам его голос, рассудительный и нарочито спокойный. —