litbaza книги онлайнИсторическая прозаСкрещение судеб - Мария Белкина

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 83 84 85 86 87 88 89 90 91 ... 187
Перейти на страницу:

Мур сидел у моего письменного стола, облокотившись на него, подперев голову кулаком, и, пока мать читала, не отрываясь глядел в камин. Я не раз наблюдала за ним, когда Марина Ивановна читала стихи, – ему было всегда скучно, ему приходилось по многу раз слушать одно и то же, она ведь с детских лет водила его всюду за собой. Он обычно старался уткнуться в книгу, в журнал, в газету, но, когда мать кончала читать и он видел, какое впечатление производят ее стихи, выражение лица его менялось – удовлетворение, что-то вызывающе победоносное было в его взгляде, казалось, он по-мальчишески сейчас покажет всем нам язык: «Ну что, мол, выкусили?»

Но на этот раз он не скучал и, может быть, даже слушал внимательно или просто был сосредоточен на чем-то своем. Быть может, решал эту непостижимую задачу – «формализм», «стихи тотально оторваны от жизни», но почему же тогда?..

Интересно, мальчишкой в Париже, девяти лет от роду, он как-то сказал Марине Ивановне, а та написала об этом Вере Буниной: «Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: “Все-таки у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама – ведь хорошо пишет? – а ее никто не знает, потому что она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы писать отвлеченные вещи. Так – что же Вам делать? Вы же не можете писать другие вещи? Нет, уж лучше пишите по-своему”».

Не сомневаюсь, что и теперь, в свои шестнадцать, он думал так же.

Когда Марина Ивановна окончила читать «Поэму Конца» и наступила тишина, которая говорила больше слов, Мур самодовольно откинулся на спинку стула, словно бы это была и его победа, его успех, правда, чуть позже, за ужином, ему это не помешало надерзить матери.

Ужинали в комнате моих родителей, где была зажжена елка. Отец любил праздники – Рождество, Пасху, он был хлебосол, а мать – кулинарка. Большой круглый стол с фарфоровой лампой посередине покрывался крахмальной белой скатертью, крахмальные салфетки, ставились хрустальные бокалы; быть может, об этом Мур и заметил в дневнике: «Атмосфера маленько мещанская!» А на столе пирожки, паштеты, заливное…

– Мур, попробуй, это очень вкусно! – сказала Марина Ивановна.

– Еще бы! Здесь не готовят такую гадость, как вы!

Марина Ивановна и бровью не повела, это скользнуло мимо, или сделала вид, что скользнуло мимо, и возникшая было неловкость мгновенно улетучилась, и разговор пошел дальше.

Да, он был дурно воспитан. Но мне иногда казалось, что после успеха матери он как-то хотел ей напомнить о себе, подчеркнуть, что ли, свое право на нее, я не берусь сказать точнее. Марина Ивановна когда-то давно, в 1935 году, написала, что Мур «меня любит как свою вещь», – так вот, он, видно, и хотел, чтобы его вещь была поставлена на место…

То был последний вечер, когда Марина Ивановна с Муром были у нас в гостях, да и гостей больше не было. Всю зиму Тарасенков учился на специальных курсах военных корреспондентов, организованных для писателей. Он был закреплен за флотом: он работал в так называемом оборонном журнале «Знамя», где редактором был Всеволод Вишневский, а Вишневский свято верил, что рожден в тельняшке! Властный, но истеричный, блестящий оратор и демагог, актер в жизни, он, увы, слишком сильное влияние оказывал на Тарасенкова.

19 февраля я провожала Тарасенкова с Белорусского вокзала в армию. Уезжали также Твардовский и Гроссман, их посылали писать историю дивизий, участвовавших в боях с финнами. Теперь эти дивизии дислоцировались в Латвии, Литве, Эстонии. Тарасенков был задержан в Прибалтике на всю весну, и в мае он еще сидел в Ленинграде, роясь в Морском архиве: писал о военном корабле «Володарский».

Так проскочили зима и весна 1941 года.

Марину Ивановну я помню еще в конце января или в феврале на наших заснеженных, завьюженных Конюшках – по дороге из Союза, то ли по дороге в Союз она договорилась с Тарасенковым зайти к нам, а я откуда-то бежала, торопилась домой и увидела ее издали на нашей горбатой улочке. Она стояла и разговаривала с убогонькой Сашей. Марина Ивановна внимательно ее слушала, а Мур, скучая, сбивал снег с башмаков о каменную тумбу на краю тротуара…

А что же теперь мне еще удалось узнать о тех последних ее зимних месяцах последней зимы?

Она много переводит. Она не переставала переводить. Тогда, в начале декабря, как уже упоминалось, мы слушали у нее на Покровском бульваре перевод Бодлера, а в тетради ее есть упоминание, что в ноябре она переводила и Байрона, и «Оду к молодости» Мицкевича. А в декабре – еще и народные бретонские песенки XVIII века для антологии французской поэзии, которая готовилась все в том же Гослитиздате, а в январе для того же Гослитиздата – поляков, и среди них Юлиана Пшибося!

И еще есть две удивительные записи в тетради с переводами. Должно быть, когда в две тысячи каком-то году будет открыт ее архив и станут доступными все тетради Марины Ивановны, таких записей окажется больше[94]. И быть может, та, которую привожу здесь первой, была сделана Мариной Ивановной, когда она отправила Мура в школу, вытряхнув из кошелька все содержимое, едва набрав ему на завтрак, и вспоминала, у кого она еще не заняла, у кого еще можно занять… А может быть, она только вернулась из Гослитиздата, получив гонорар, и думает, как ей суметь дотянуть до получки…

Не знаю, что послужило толчком к написанию этих строчек; знаю, что и в ту зиму Марину Ивановну, как всегда, донимало безденежье…

«Я отродясь – как вся наша семья – была избавлена от этих двух (понятий): слава и деньги. Ибо для чего ж я так старалась нынче над… вчера над… завтра над… и вообще над слабыми, несуществующими поэтами – так же, как над существующими, над Кнап Гейс – как над Бодлером? Первое: невозможность. Невозможность – иначе. Привычка – всей жизни. Не только моей: отца и матери. В крови. Второе: мое доброе имя. Ведь я же буду – подписывать. Мое доброе имя, т. е. моя добрая слава. – “Как Цветаева могла сделать такую гадость?” Невозможность обмануть – доверие.

(Добрая слава, с просто славой – незнакома.) Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили – плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности – и вся наша честность.

Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую только, когда их нет. Есть – естественно, ибо есть естественно (ибо естественно – есть). Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше. Ну – и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость.

Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».

И вторая запись – об ее священном служении слову, о высоком призвании Поэта; об истинном достоинстве творца!

Но читайте сами…

«27-го января 1941 г., понедельник.

Мне 48 лет, а пишу я – 40 лет и даже 41, если не сорок два (честное слово) – и я, конечно, по природе своей – выдающийся филолог, и – нынче, в крохотном словарчике, и даже в трех, узнаю, что ПАЖИТЬ – pâturage, пастбище, а вовсе не поле: нива: сжатое: отдыхающее – поле. Итак, я всю жизнь считала (и, о ужас, м.б. писала) пажить – полем, а это – луг, луговина. Но – вопреки трем словарям (несговорившимся: один французский – старый, другой – советский, третий – немецкий) – все еще не верю. ПАЖИТЬ – звучит: жать, жатва.

1 ... 83 84 85 86 87 88 89 90 91 ... 187
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?