Шрифт:
Интервал:
Закладка:
*
Из окна моей мансарды я вижу окаймляющую Сену набережную, где мы бродили когда-то. Пон-Нёв — Новый мост, начало улицы Дофин. Сквозь ветви отсвечивает вода... Боже мой! Сколько воды протекло под этим мостом с тех пор, как мы были юны! Сколько хмурых рассветов, сколько дней, недель, сколько лет и зим пролетело с тех пор! Сколько потерь!..
Река подобна моей скорби:
Она струится и не иссякает...
Лемерсье любил эти строки из Аполлинера. Лемерсье жил на набережной Пон-Нёв. Нет больше... Нет Лемерсье, и нет Луи, нет Рене, нет Вани... стольких друзей моих, когда-то бродивших по пустынному Новому мосту, по узким улицам и переулкам, извивающимся, как ящерицы, меж темных глыб домов.
Своими воспоминаниями я только шевелю пепел, вздымаемый ночным ветром и кружащийся в воздухе подобно теням мертвых. Но не могу не ворошить. Они со мной. Во мне. Вчера как сегодня, как всегда. Сегодня... Мы собрались бы за столиком в «Кафе де ля Сорбонн», или в «Де Маго», или «У монаха-расстриги», или в ресторанчике «Бифштекс — жареная картошка», где ни бифштекса, ни картошки нет, и пили бы перно без мяты и кофе без кофеина, бродили бы по могильным местам, ходили бы друг к другу просто так — выкурить сигаретку, поболтать, почувствовать себя среди друзей.
Опустевшие места... Печальные места...
*
Наконец-то отыскала Мадлен! Я иду ночевать к Мадле на Монмартр.
Из открытых дверей большого кафе-брассери доносится музыка. Огибаю угол. Вот он, отель, где живет Мадлен. Черный. Темный. У дверей проститутка. Стоит одиноко. Рядом бистро. Тоже темное. Заглядываю. Сутенеров не видно.
У цинка — американские солдаты. Куда ни кинь — нагловато-довольные физиономии с непроходящей улыбкой. Стоят, привалясь плечом к стойке. Меня они бесят. Мадлен говорит: «Есть хорошие парни. Коммунисты».
Я лежу на кровати Мадо, курю сигарету за сигаретой, и мы тихо разговариваем. Мы говорим: «Теперь кончено! Уже не будет больше холода, и темноты, и голодного Парижа. Не будет больше ужасов, которые творились на улице Соссэ, в логове гестапо. Не будет и тех страшных людей. Их нигде не будет. Ни в Париже, ни в Берлине. Нигде!»
— Здоровенный кол вколотили твои русские в могилу фашистов, — говорит Мадлен.
— Вколотить-то вколотили...
— Теперь будем начинать новую жизнь.
— Не так-то оно просто, как ты думаешь.
Я курю без передышки. Мадлен спрашивает, как жить собираюсь.
— В Россию поеду.
— От мужа вести есть?
— Никаких. Только это ничего, он жив, и я к нему поеду.
— Железные дороги разбиты, — говорит Мадо.
— Починят. А нет, так пешком.
Мадлен хочет, чтоб я жила пока у нее. И мадам Габриэль, и Мари-Луиз... Друзья мои... Все хотят помочь мне.
Ночь идет тихо-тихо. И мы тихо-тихо вспоминаем. Мы вспоминаем «Сантэ», и лагерь, и наших друзей — живых и мертвых. Мы говорим о Марселе. И не говорим о маленькой Вики. Мадо молчит. И я не трогаю. Нет Марселя. И нет месье Дюма. И нет нашего доброго Гастона, нашего связного. И нет Рауля, и нет Доминик. Нет... Сердце, не прощай! Не позабудь... Я шепчу:
...Ты розами осенними горишь.
На всех дорогах кровь твоя, Париж...
И, засыпая, я думаю: не будь этой проклятой войны, мы, может быть, и не узнали бы, что самые обыкновенные люди, Марсели и Мадлены, консьержки с Менильмонтан, и тетушки Марселины из Нуази — герои. А они и сами этого не знают. Они не думали об этом. Они выполняли то, что до́лжно выполнять французу, если он француз. Человеку. Если он человек.
*
Париж. Освещенные улицы, фонтаны, сияющие огнями мосты — ничто не может утолить ползущую изнутри печаль. Неправда, что на празднике только радуются: есть праздники, на которых радость сочетается с глубокой печалью.
Вот Сорбонна, Латинский квартал. Моя юность... Решетка Люксембургского сада. Я иду по улице Шерш-Миди. Я иду мимо тюрьмы «Шерш-Миди». В «Шерш-Миди» они били основателя Народного университета — философа Политцера. Потом отправили на гильотину вместе с основателем «Леттр-Франсез» Декур-Деманшем.
Пришла на бульвар Пастер. К нашему последнему жилью.
И вот я сижу опять на нашей скамейке под старым каштаном, у автобусной остановки, где мы расстались с Вадимом, и всё, что случилось после, представляется мне галлюцинацией, — здесь ничего не изменилось.
Тогда был август тысяча девятьсот тридцать девятого. А сейчас — сорок пятый. Сколько же прошло лет и сколько зим прошло, с тех пор как в последний раз мы были с тобой вместе, Вадим? Пять? Пятьдесят? Пятьсот?
Утром вставала, ехала на работу, вечером возвращалась в отель. Сворачивалась на пустынной кровати, лежала часами, думала о тебе. Я говорила себе: то, что было вчера, — хорошо, но не так хорошо, как будет завтра.
Жила от письма до письма. Они были до боли одинаковые, твои письма. Жиденькая открытка с непривычным авиа и таинственным Москва — Сокольники и непонятным Поперечным просеком. И мертвыми словами: «Ходил опять... в Наркоминделе мне обещали... Жди... скоро...» И только в самом низу, мелко-мелко, шепотом, едва слышно: «Муж тебя любит, может быть, еще крепче, если это возможно. Жди спокойно». И я ждала.
А потом — июнь сорокового. Гитлер в Париже. И не шли уже из Москвы — Сокольников твои открытки, и моя жизнь повисла в воздухе и не вела уже никуда. И тогда ко мне пришли Сергей Кириллович и Жано. Они принесли мне «безупречные» документы и сказали: «Пойдем?!» — «Пойдем», — сказала я. И пошла с ними.
Потом — еще июнь. И в этот июнь к нам пришел Девятников. Степан Гаврилович пришел в ночь на двадцать третье. То был июнь — год тысяча девятьсот сорок первый.
Сейчас — сорок пятый. И над миром царит простое слово — Победа. И моя страна поставлена в первый ряд. Сорок пятый... и я смотрю на остановку, где мы с тобой в последний раз были вместе, думаю о тебе и хочу одного — чтоб ты был! Знать, что ты есть. Ходишь по земле.
*
Пришла