Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так Ахилл — то в шутку, то всерьез — прославлял характер чудесной Лины, иногда повторяя свои славословия прямо перед ее строгим ликом и заставляя ее смеяться, а иногда повторяя их про себя, когда искал выхода, запутывался и не верил, что его поступки правильны и определенны: тогда он говорил себе, что Лина в этом случае не стала б колебаться и поступила б так-то и так, — и самое удивительное, что эти обращения к ней, к ее примеру, не подводили никогда, вели к решениям единственно приемлемым. >
В письме Ахилла, как он помнил, все противоречило ясности Лининого существа. Ахилл писал, что если б не Лина, он с легкостью распростился бы с остальными, что не испытывал бы угрызений совести из-за ухода; в другом же месте он сводил все к тому, что если тебя обвиняют в трусости, надо, по старым правилам чести, или убить обвиняющего, то есть, конечно, Марика Вахтмана, или убить себя; потом опять его мысль обращалась к Лине, к тому, что она воздержалась и, значит, в какой-то степени разделила эти обвинения, — а Ксеня не разделила, то ли с упреком, то ли с удовольствием добавлял он. Была в письме и изложенная на отдельных страницах эмоциональная тирада, в которой он всех призывал не гробить свои жизни и выказывал достаточно мудрости, убеждая друзей признать тот факт, что никому нет дела до их желания спасти страну — кроме оперативников, которые накроют их и пересажают. Едва приступите к вербовке сторонников, вас немедленно поймают, предрекал Ахилл. А что до него самого, писал он, то, решив уйти из группы, он оказался в ловушке. С одной стороны, унизительно оставаться с ними после попытки ухода и обвинений в трусости, унизительно служить тому, во что не веришь. С другой стороны, когда пересажают всех, он не сможет оставаться на свободе. Мысли о самоубийстве он оставил. В конце концов он не желает становиться жертвой — героической или жалкой, это кто как смотрит на самоубийство. Но во всяком случае на обвинения в трусости он наплюет, пусть Вахтман думает, что угодно, я же о нем думаю, что он-то и боится больше остальных. А для себя я нашел выход. Я сяду первым. Я это сделаю, во-первых, для себя, во-вторых, и для вас, для всех, может, это вас чуточек охладит и остановит. Марик, возможно, станет бояться, что я там, куда меня возьмут, всех выдам, — это его дело, пусть боится, но меня арестуют совсем по другому поводу? Советую всем вести себя тихо, пока меня не осудят и не отправят в заключение. Я вас не знаю, и вы не скоро обо мне услышите. Лина, заканчивал он, передаст вам эти страницы.
Далее Ахилл вновь писал одной только Лине, он опять повторял, что думал все время о ней — и когда решил покончить с собой, и когда решил, что будет жить. «Ты нужный мне человек. И я сделаю так, чтобы ты никогда обо мне не подумала плохо», — повторил он то, что говорил ей той ночью, когда они вдвоем сидели на кухне.
11
В разгаре уже было лето, когда однажды вечером, под воскресенье, Ахилл остался в конторке у технолога Петрова-Разумовского, чтоб под его руководством заняться акварельным натюрмортом. Алексей Сергеевич Петров-Разумовский был художник по призванию, а по профессии металловед, имевший ученую степень и немалое число научных публикаций, последнюю из коих напечатали в сорок первом году, уже после того, как автора ее арестовали. Обвинили его в шпионаже, однако сам он твердо знал, что пострадал из-за Рериха, которого Петров-Разумовский считал своим духовным учителем, а также учителем в живописном творчестве. Тогда, в сороковом и сорок первом, арестовали множество «рериховцев» — антропософов, признававших в Николае Рерихе руководителя. Аресты прошли после того как присоединили к СССР Прибалтику и в Риге было разгромлено существовавшее там Рериховское общество. Уже четырнадцатый год был Алексей Сергеевич в заключении, побросало его по лагерям и пересылкам, но, слава Богу, последние несколько лет его держали в «шараге» — на авиамоторном предприятии в североволжском городе Щербакове (или Рыбинске, или даже Андропове, если кто не знает). Сюда, на авиамоторный, и попал Ахилл, где лил сперва из ковшика в литейке бронзу, а потом, когда начальство захотело вспомнить, что Ахилл студент и знает чертежи, его перевели в техчасть, и там-то началась их дружба — художника-технолога и музыканта-чертежника. Алексей Сергеевич годился Ахиллу в отцы, но, несмотря на лагерное прошлое, он оставался бодр, подвижен и быстр, глаза его всегда блестели возбужденным интересом ко всему вокруг, узнав же, что Ахилл причастен музыке, сказал: «Давайте, как все мы, зеки, начнем учиться друг у друга: вы мне курс музыкальной теории, я вам — уроки рисунка и акварели, согласны?»
Конторка у Петрова-Разумовского была истинным счастьем, райским уголком в аду их существования: здесь можно было оставаться вечером, после звонка, возвещавшего конец работы, а частенько хозяин оставался тут и на ночлег, устраиваясь на дощатом топчане, который он себе сколотил. Начальство и охрана смотрели на это сквозь пальцы: Петрова-Разумовского ценили, даже уважали, поскольку он один мог спасти продукцию от внезапного брака в литье, он же разрабатывал новую технологию, к нему, чтобы спросить совета, приезжали из Москвы ученые и инженеры, часто его же бывшие ученики. И потому имел он право на конторку, на топчан в ней, на ночи более спокойные, чем в общежитии шараги, — в комнате на двадцать человек; и чуть повышенный паек был у Петрова-Разумовского, как и еще у некоторых зэков, головы которых должны были всегда работать