Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И все же искренне надеюсь, что одиночество не станет вашим пожизненным уделом. В нем на самом деле сложновато творить.
Он улыбнулся в ответ:
– Хочу верить, спасибо вам большое. Оно очень меня страшит.
И взгляд его тоже обратился на Джульетту, и кулаки мои сжались, и душу опять заполонило предчувствие… А уже через несколько дней оно начало себя являть.
Я задыхаюсь в нем сейчас, потому и пишу тебе – даже вернулся ради этого в Вену на денек. Скоро я кину письмо в ящик, видела бы ты, какой он пыльный, какое пыльное все из-за моих вечных отлучек… Так вот, мой друг, даже понимая, что, возможно, ты злорадствуешь, а возможно, тебе нет дела, я изолью жалобу, кому, если не тебе? Моя Джульетта становится совсем другой день ото дня. На лице ее играет все меньше улыбок, по крайней мере когда рядом я; она избегает уроков, а если приходит, то рассеянна. Играет из рук вон плохо, витает где-то, не реагируя даже на колкости кузин. Порой я отчаиваюсь настолько, что в гневе швыряю на пол ее ноты. Вообще, в доме знают эту мою привычку; она проявляется, когда ученики не понимают элементарных вещей, но теперь, теперь… О, мне отвратительно и от себя, и от моей карамельной принцессы! Если раньше она встречала швыряния дразнилками, хохотом и нежными извинениями, то теперь поджимает губы, хмурится и молча подбирает листы. Нет, мы не ссорились, ни разу, зато теперь мы очень часто молчим вдвоем, молчим подолгу. Можешь усмехнуться: «Людвиг, разве не хотел ты от нее большей глубины и тишины?» Но нет, нет, это иное, тяжелое молчание, молчание людей, которые неумолимо становятся чужими. Как часто наши желания обращаются в наших врагов… как хотел бы я понять, что происходит у Джульетты в голове.
Не знаю, что именно так гнетет меня и страшит. Мы по-прежнему не помолвлены, она ничего мне не должна, а я – ей. Я друг семьи, меня любят, а я люблю их, люблю рощу, пруд с рыбами… с рыбами. Почему, почему я все острее ощущаю себя карпом, прыгнувшим впустую за светляком? Расставание с тобой должно было избавить меня от такого унижения, исцелить… но нет. Мне хуже с каждым днем. Пока ты странствуешь среди маков, что бы это ни значило; пока оттираешь кровь с лиц чужих мужчин и мальчиков; пока твое существование, судя по всему, наполнено смыслом, мое неумолимо тускнеет. Я уже едва понимаю, чего и кого хочу. Я не могу даже дописать ворованную у тебя сонату. В голове пусто, уши и желудок болят все чаще, особенно ночами. Как мне плохо… но пока я буду держаться, милая, просто брошу в ящик письмо для тебя – и буду держаться. Мне пора.
Береги себя. Не забывай, что маки – отравленные цветы, в которых можно уснуть навеки. Не забывай, особенно если рядом никого, кто смог бы тебя спасти. Все еще скучаю. Твой.
Возможно, письма к Безымянной – его целительный бальзам: по пути назад Людвиг чувствует себя лучше, чем когда уезжал. Свет и воздух обволакивают его, стоит выйти из экипажа; он поднимает голову, раскидывает руки – и на губы сама наползает улыбка. Хорошо. Пахнет разнотравьем и водой; дом Брунсвиков поблескивает, как перламутровая шкатулка; в саду резвятся дети прислуги, играя в какую-то незамысловатую игру. Идя мимо, Людвиг остро осознает, как хочет увидеть Джульетту, и прибавляет шагу. Вот что он скажет ей: «Давай сегодня не будет урока, я просто немного поиграю тебе, что пожелаешь, а ты мне споешь».
День жаркий – и Людвига никто не встречает, никто не докладывает о нем. Домочадцы, может, сидят по прохладным комнатам, а может, уехали, да хотя бы в лес на пикник. Интересно, где Карл? С ними или постеснялся ехать без учителя?
Гадая об этом, Людвиг пересекает холл, ступает на главную лестницу – и слышит отдаленную фортепианную игру. Зубы тут же сводит: мышиный писк, ну конечно! Галленберг здесь. Значит, скорее всего, здесь и остальные. Наверное, он их развлекает; скорее всего, Джульетта тоже подле своего друга. Но даже это не расстраивает так, как могло бы; и тело, и разум расслабляются спустя мгновение. Пусть. Зато никто не скучает.
Людвиг еще прибавляет шагу – чтобы скорее взлететь по лестнице, укрыться от взглядов щеголей и щеголих с золоченых портретов. Лестница не нравится ему: что тяжелой мраморной отделкой, что этими вездесущими глазами, что зеленоватым ковром, в котором ноги даже не утопают – путаются, словно в речном иле. В коридоре, где благоухают цветы в напольных вазах и сверкают зеркала в простенках, уютнее: будто пробегаешь расшитую солнечными лучами волшебную дорогу. Людвиг действительно пробегает ее – спешит. Вот музыка обволакивает его, как воздух; вот заветная дверь малой гостиной – белая, вся в резных длиннохвостых птицах. Людвиг хватается за посеребренную ручку и осторожно тянет, готовясь легким кивком – чтобы не сбивать музицирующего графа – поздороваться с обществом… но не успевает.
«Общества» нет, в гостиной только двое. Больше никто и не нужен.
Такого Людвиг не представлял в самом горьком, абсурдном сне. Галленберг за фортепиано – как всегда изысканный, блистательный. Пальцы летают над клавишами, глаза полузакрыты, подбородок привычно приподнят – и все вместе вкупе с томной полуулыбкой почему-то создает картину сентиментального, беспросветного идиотизма. Тошнотворное, ей-богу, тошнотворно-приторное зрелище, или Людвигу кажется? Как бы там ни было… худшее не это. Он пошатывается, в ушах шумит, желудок колет, будто там возится целое семейство ежей. Зубы сжимаются, но из горла все же вырывается… рык? Стон? Он не понимает.
Джульетта, его Джульетта, стоит у Галленберга за спиной и ладошками трепетно прикрывает ему уши. Одинаково яркие, хрупкие, эти двое детей кажутся одним существом – хотя не делают ничего, абсолютно ничего по-настоящему предосудительного. Он просто играет, азартно и грациозно. Она просто замерла над ним, точно зачарованная нимфа, пропускает легонько светлые пряди меж пальцев. Но она улыбается, так, как не улыбалась Людвигу уже несколько недель. А то и никогда.
Этот апогей мира и понимания; эти касания, полные трепета; эта непрошеная ассоциация – как другая стояла так с Людвигом… все поднимает внутри клокочущее кипение, точно ковен ведьм давно варил в котле некое злокозненное зелье и наконец довел