Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты, Беник, рвешь поганку. Бросай, бросай, друже. От нее все внутренности воротит. Так недолго и ножки вытянуть.
Цолак тоже избрал своим советчиком Сурена, прежде чем отправлять в рот какую-нибудь травку, двадцать раз спрашивал его, ничего не будет с ним, если он съест ее.
Иногда он даже хорохорился с Суриком.
— Да что ты как маленького опекаешь меня? Я по ботанике в гимназии одни пятерки хватал.
— Пятерки хватал, а хантил от пенджара не отличишь, — преувеличенно строго поучал Сурен. — Хантил по-городскому ревень, а пенджар…
В самом деле, и чему их, этих гимназистов, в городе учили, если они таких простых вещей не знают, не ведают ни одну траву в лицо?
Сурика зазывали не только сыновья Согомона-аги, но и другие гимназисты, и он всюду поспевал, и помогал им разбираться в этом темном травяном «хозяйстве».
Забегая вперед, скажу, чем была продиктована такая перемена в Сурике. Со своих «клиентов» он брал по горсточке жареной пшеницы-аганца, которую он тут же отправлял в рот, воровато оглядываясь по сторонам. Его за это, узнав потом, отколотили за милую душу, но пока он кумир гимназистов, кудесник, без которого ни одна трава не отправлялась в рот.
Мы с Аво охаживали Каро. В отличие от других гимназистов он знал травы, лучше нас разбирался в них, но слушал наши поучения с преувеличенным вниманием.
— Так, так. Значит, если я поем хизаз в сыром виде, схватит меня дизентерия, а если сварить, он превратится в волшебное лакомство? А чем я пострадаю, мои доморощенные учителя, если я съем вот эту травку?
Травка была нам не знакома, но чтобы не ударить лицом в грязь, на всякий случай предупредили:
— Сейчас же вытянешь ноги. Эта штука похуже хизаза.
Каро говорил с нами со скрытой иронией, но мы этой иронии не уловили.
— Так и подохну? Вытяну ноги? — допытывался он, теперь уже не скрывая улыбки.
Мы твердо стояли на своем.
Каро сорвал пучок этой ядовитой травы и тут же отправил в рот. Тщательно разжевав, он проглотил.
Аво, преисполненный необычайной нежности к нему, сказал:
— Да где ты такой взялся?
— Доброта — не безраздельная собственность одной бедноты, — сказал он, высыпав нам в ладони остатки золотых янтарных зерен.
*
Снаряд с лающим воем падает неподалеку от скалы; под навесом мы прячемся. Ружейный гул, все время гремевший вдали, нарастает, приближается. При каждом выстреле мы прижимаемся плотнее к каменной стене грота. Дым ест глаза.
— Идут, проклятые!
— Не шибко идут. По три дня топчутся на одном месте. Видно, Шаэн спуску им не дает.
— Один на один воюет с целым государством!
— Говорят, Нури-паша за голову его назначил большой куш.
— Видно, орех не по зубам, раз он так щедр.
— Да, уж таков наш Шаэн — зубы обломает стамбульский паша!
— И что радует меня, уста: в такой тяжелый час узунларцы опять с нами. Посчитай, сколько азербайджанцев в отряде Шаэна!
— Что говорить — верные друзья!
— Братья.
— Были просто братья. Теперь — кровные братья!
Дымят костры. В воздухе мечутся потревоженные разрывами снарядов птицы. Сладко пахнет вареной спаржей.
У этих костров мы свои люди. Запросто, как у своего очага, мы садимся к чужому огню.
А вот и наш костер. В просторном каменном гроте мать хлопочет у кастрюльки, из которой валит пар.
Дед ест, уписывая за обе щеки, словно перед ним не опротивевшая зелень, а кюфта-бозбаш! [72]
Ружейные выстрелы теперь раздаются совсем близко.
Мать, побелев, крестится, а дед говорит:
— Врешь, турок, всех нас не перебьешь!
Выстрелы раздавались все ближе и ближе. Вокруг нас — плач и стенания. Пришел уста, пошептался со взрослыми и сейчас же ушел, даже не взглянув на нас.
Дед сказал:
— Надо уходить.
Совсем близко раздался взрыв безумного хохота.
— Перестань дурачиться, горе ты мое!
Хохот снова повторился.
— Перестань же! — снова тот же надсадный голос женщины.
Это смеется шальной Мисак.
— Негодный мальчишка, — говорит дед, помогая нам увязывать вещи, — как ушел отец, так только знай смеется. Мать изведет вконец.
Мы передвигаемся вместе с ранеными партизанами, которых несут на носилках старики. Каждому из нас хватает работы. Мы все время ходим за съедобными травами — кормить надо не только себя, но и раненых. Тетя Манушак, моя мать и Мариам-баджи на каждом привале хлопочут возле костров. А тетя Нахшун, мать Васака, готовит еду партизанам.
Идут дожди. Палатка наша отвисла, как отяжелевшая пазуха, из нее тянет сыростью.
То ли от того, что переломилась осень, — того и жди, ударит зима, то ли от того, что мы слишком высоко забрались в горы, но по ночам мы, как ни стараемся, не можем отогреться.
Вот и наша новая «квартира» — уже забыл, которая по счету. Неподалеку виднеются мрачные отроги Зангезура.
Дед сказал:
— На Карабахе свет клином не сошелся. Мир велик. В нем всегда найдем клочок земли для нашей палатки.
Звуки боя уже не долетают до нас. Вокруг стоит тишина. По ночам слышно, как в лесу скрипит коростель.
И от того, что отступать теперь уже некуда, что скоро турки будут и здесь, мир заполнило слухами. Где-то турки живьем закопали пленных в землю. В каком-то селе, собрав детей, они сложили их в кучу, как дрова, и сожгли на глазах родителей. Турки, турки… Они приходили ко мне в коротких снах, душили меня на глазах полуживой матери.
Мариам-баджи и здесь не покидает мать. Она появляется сразу же, как только дед куда-нибудь уходит.
— Соседка, знаешь, что эти ироды натворили в Караклисе?
Мать слушала известия о зверствах турок так, словно все это происходило на ее глазах.
Но однажды дед застал Мариам-баджи в палатке.
— Соседушка, одолжи мне горсточку соли, — переменила она разговор.
Дед недобро оглядел ее с головы до ног:
— Мы с тобой больше не соседи, Мариам. Одолжи соли у своих соседей.
Однажды ночью мы проснулись от сильного ружейного гула.
— Под Чартазом… [73]
Весь следующий день и еще три дня и три ночи, не смолкая, лаяли снаряды, гремело эхо от ружейных залпов.
На четвертый день неожиданно все кругом снова затихло.
Дед сидел у костра рядом с Апетом, курил, курил… Апет тоже тянул чубук. Клубы дыма обволакивали стариков.
— Что спрятался за дым,