Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не может такого быть, – произнесла великанша. – Это гон?
– Гон Кинг-Конга довел до Гонконга. Это не гон, а голая правда. Ну, может быть, я накинул ей на плечи легчайшую рубашонку, чтобы голая правда не замерзла на фоне сегодняшнего свежего снега.
В сегодняшнем свежем снегу, точнее, в свежем снегу того давно угасшего рассвета Цыганский Царь лежал и грезил, внимая словам Колакуна и не веря в то, что такие слова могут звучать в реальности. Лежал он, впрочем, не в снегу, а на теплой шкуре, и кто-то уже подбросил полешек в камин, так что отсветы уютного огня вскоре осветили изнанку его век. Жемчужный мир сновидений медленно отползал, высвобождая место для завтрака.
Жемчужный мир сновидений уползал в свои норы, находящиеся под властью прошлого и будущего. Очень любезно с вашей стороны, дорогой жемчужный мир сновидений, что вы тактично освободили время и место для завтрака, только вот завтрак оказался аскетичен. Аскеза с привкусом роскоши.
В качестве завтрака каждому из пробудившихся был предложен глоток красного терпкого вина.
Кто ходит в гости по утрам, тот поступает мудро. Поступает ли мудро тот, кто завтракает глотком красного вина на снежном рассвете? Возможно, да, особенно если учитывать тот факт, что накануне не было выпито ни капли алкоголя.
Колакун торжественно, словно следуя ритуалу данного мгновения (некоторые ритуалы живут не дольше бабочек-однодневок), выстроил перед собой ряд из крошечных кофейных чашек – это был ряд хрупких воинов, прозрачных, как эльфийские уши: каждая белая чашка несла на себе изображение бабочки-однодневки. Затем умелым движением врача он откупорил бутылку молдавского и налил каждому по глотку. Здесь явно действовал виртуоз точных дозировок: все порции вышли равными, а в бутылке не осталось ни капли.
– За эльфов! – произнес гинеколог, поднимая свою чашку.
Глаза его были серьезны, как глаза офицера, обреченного на гибель силой собственной отваги.
– За эльфов!
Все выпили, и вдруг слезы брызнули веером из глаз одного из присутствующих. Обливаясь неожиданными слезами, он вскочил, метнулся к выходу сквозь лес вещей, опрокинул тонконогий столик с инструкциями, сорвал с вешалки пухлую длинную шубу и выбежал вон.
Захлебываясь мыслью об эльфическом стоне («он у них тихий, но страшный», – так высказался об этом стоне Набоков), юноша сбегал вниз по бесконечным ступеням лестницы дома «Россия», а казалось ему, что он стремительно проваливается в бездну сквозь ломкие этажи небес.
Взвизгнула древняя дверь подъезда, и в лицо бегущему хлынула сплошная галлюцинаторная белизна.
Он бежал сквозь снегопад, хрустя шагами, рыдая в распахнутой роскошной шубе, что придавала ему облик княгини, потерявшей одновременно сына и любовника, причем оба – гусары, внезапно убившие друг друга на случайной дуэли. Нечто сказочное и русско-культурное присутствовало в этой бегущей фигуре, нечто каренинское, блоковское, романсное – он бежал, одинокий на белизне, но с ним вместе словно бы бежали все русские, бегущие по городам: Евгений, удирающий от Медного Всадника, Каренина, бегущая на встречу с железным слоном.
Шуба его стоила целое состояние, хотя сам Славик Ландышев-Добро был беден, как волосок из шубы. Но этот хрупкий безоружный молодой человек не страшился бежать в драгоценной шубе по городу, полному лихими людьми, которые в любое время суток творили в этом городе все, что хотели.
Год шел девяносто четвертый – разбитной, криминальный, опасный, но столица дышала таким ангелическим покоем, какой даже в самом счастливом сне не приснится ей нынче, хотя полицейских и разнообразных охранников на ее улицах теперь больше, чем кого-либо еще. Смешно говорить, что этот покой был иллюзией, – то была не иллюзия, а йогический эффект, позволяющий босиком и не морщась пробежаться по горячим уголькам.
Бледное лицо Славика на бегу запрокинулось, он не видел дороги, ослепленный слезами и снегом.
Ему казалось, что его крупные увесистые слезы превращаются в алмазы, жемчуга, опалы, в сардониксы и хризопразы, в агаты и горный хрусталь, отражающий ледники Эльбруса и Маттерхорна. Колючие снежные хлопья застревали в его светлых волосах, которым умелые руки парикмахера сообщили форму ракушки (хотя укладка и пострадала за ночь). Тяжелое атласное платье шелестело и влачилось по хрустящему тротуару, пока он не подобрал его для скорости бега, – тогда под платьем обнажились серые пацанские штаны, заправленные в толстые лыжные сапоги. О, лыжные сапоги! Вы – сапоги, два шелковых набивных попугая, щелкающие хвостами по ледяному асфальту. Он думал о краткой и кроткой жизни эльфов, об их ломких пальцах с утиными перепонками, об их розовых глазах, об их нежизнеспособности, об их стоне, об их безутешной и невзрачной печали. Его губы шептали:
– Эльфы, эльфы, эльфы, эльфы…
И тут нам нельзя уклониться от проведения прямой полупрозрачной линии, соединяющей Славика Ландышева-Добро, бегущего по зимней Москве в 1994 году, с той плотной пожилой женщиной с красными волосами, которая двадцать лет спустя будет вращаться по летней кухне, бормоча:
– Перцы, перцы, перцы, перцы…
Двадцать лет спустя Славик Ландышев-Добро утонул в бассейне отеля на острове Бали. Его слава актера пребывала в зените, его называли гением перевоплощений. Многие фильмы и театральные спектакли гордились тем, что он сыграл в них главную или эпизодическую роль. В нашем повествовании каждое действующее лицо обладает братом или сестрой из разряда близнецов. Ну а если не обладает, то хотя бы страдает раздвоением личности. Славик Ландышев-Добро был единственным сыном одинокой матери и раздвоением личности не страдал. Это ему и не требовалось – он и так был профессиональным двойником, профессиональным отражением множества людей. В основном он превращался в кого-либо из персон прославленных (славу он обожал, как свою, так и чужую: недаром его назвали Славой) – бывал великолепно-раздражительным и волевым Гитлером, бывал капризной Мэрилин Монро, превращался в дебелую Любовь Орлову, бормотал исламские молитвы в южном облике бен Ладена, барствовал в виде шубообразного Шаляпина, надувался на весь мир обиженным Наполеоном, мельтешил, как грибочек Чарли, благословлял паству дрожащей рукой Иоанна Павла Второго, знойной Клеопатрой жалил свою недостаточно пышную грудь, подметал рукопись влажными усами Горького, горьким академиком Сахаровым бился за права охуевшего человека, веселым Кеннеди падал под пулями, веселым Освальдом посылал эти пули, Иваном-царевичем в парчовом халате хватал за хвост жар-птицу, Аленушкой горевал над омутом, тихим Штирлицем следил полет перелетных птиц…
Погружаясь в бесконечный мир лиц,
Щурится на небо безупречный Штирлиц…
Но не только лицо может стать зеркалом иных лиц, но и сердце может стать зеркалом иных сердец. Острая жалость к медицинским эльфам – нечто, напоминающее крушение ароматического фантазма, крушение запаха ранних лесных цветов – ландыша, подснежника,