Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет. Не убью.
В ту секунду он понял то, от чего бежал годами. Принял, как ни страшно было. Никогда, ни в кого более он не поверит по-настоящему и никого не вознесет ни на один пьедестал. Кроме себя. Ее. И музыки.
– Ты ее восстановишь, – уверенно сказала Безымянная, и Людвиг снова кивнул. Эта музыка жила в его голове почти десять лет. Как ее забыть?
Сейчас, в покое церкви, он вдруг вспоминает кое-что еще: как, сидя у огня, хотел задать ей тот самый вопрос, который позже услышал Гайдн. «Что теперь будет?» Он не сомневался: ветте многое может знать; не сомневался: за страхом в ее глазах что-то стоит, но также не сомневался: мрачного предсказания он не выдержит. И он промолчал. В глубине души обо всем он догадывался и сам, а теперь и Гайдн это подтвердил своим «Надеюсь… что ничего», тусклым, как…
Молитва утопающего. Да, именно так.
Утопающий тратит все силы, чтобы держаться на поверхности, сопротивляться волнам, глотать воздух. Если у него вдруг еще есть голос, он иногда кричит, но едва ли, едва ли будет молиться вслух. Молитвы о спасении звучат только в его голове. Так сейчас молится и Людвиг, крепко жмурясь и сжимая пальцы на спутанных волосах.
Господи, утешь всех, чью веру сегодня сломали.
Господи, дай тем, кто может противостоять чудовищам, взяться за руки.
Господи, проясни умы властителей, если хоть один из них еще способен взять в руки меч из льда и огня и спасти прочих.
Господи, не дай врагу прийти на нашу землю.
Часть 5
Мертворожденный мир
1809
Дай мне стать чудовищем
Воздух, земля, небо – все кажется грязным. Пыль и пепел не затянули империю, но незримо расползаются с каждым дуновением ветра. Вена изувеченным зверем лежит на холмах и тяжело дышит. Не может понять, что с ней сделали, откуда столько шрамов.
Сегодня, идя от Штефанплатц, Людвиг явственно различает это дыхание и решается замедлить шаг. Слушает. Да, он опасается и подгулявших французских солдат, и мародеров, и жандармов, но проклятье, здесь дышит его израненный дом. Людвиг замирает у крыльца гостиницы с выбитыми окнами и развороченным, закопченным фасадом – видно, здесь оборонялись и поплатились за это. Стиснув зубы, он трогает ладонью шершавый камень, поднимает голову. Темное небо, голое, без звезд, стелется над ним.
Хриплые вздохи идут прямо от стен и мостовой – страшная мелодия оккупации. Людвиг покорно пропускает ее через себя, это точка в его незыблемой вере в… да во все. В революцию, в свободу, в то, что мир может образумиться и прозреть. Не может. Как не смог он, Людвиг. Что будет дальше? Губы сами кривятся в полной ненависти улыбке. «Дальше»? Опрометчивое слово: он даже понятия не имеет, выживет ли. Впрочем, нет, вздор, он-то выживет, обязательно. Просто из упрямства выползет из-под обломков и будет скалиться. Но как же он хочет, чтобы не выжил другой. Жаль, он ничего, совсем ничего не может сделать.
А ведь шанс был. Сейчас, на грани отчаяния, он манит. Жаль, поздно.
Бонапарт явился в Вену второй раз, и второй раз Людвиг его проклял. Впервые, четыре года назад, ему разве что не выстлали ковром улицы, не забросали путь цветами. То был вход триумфатора: Габсбурги, потерпев несколько кровавых поражений, не решились по-настоящему обороняться. Ульм, Рид, Вертинген[78] – все это повыдергало перья из и так дышащего на ладан Франца, и Вену он просто отдал, сам же сбежал, суля, что продолжит бои и отвоюет свою твердыню назад. Малодушие он продал как милосердие: большинство брошенных ему даже поверили.
Ирония… тогда, в ясный ноябрьский день на забитой Грабен, Людвиг наконец увидел того, чье имя окутывал ореолом, того, за встречу с кем отдал бы пару лет жизни. Кто предстал перед ним? Коренастый невзрачный человек, «породы» которому не прибавляли ни высокая шляпа, ни великолепный мундир. У человека были выразительные черты, но более – ничего выразительного. Даже взгляд не леденил решимостью, как писали восторженные поэты из круга таких же облапошенных приятелей Людвига. Взгляд Наполеона казался водянистым, а сам он – оплывшим, набитым пухом, этакое чучелко на куда более блистательной, чем оно само, кобыле. Он приблизился. По рядам пробежали тревожные шепотки, кто-то намекал, что нужно поклониться. Некоторые правда поклонились, но не Людвиг, он не поддался на вопиющий триумф трусости. Как и многие, он стоял прямо, не опускал глаз, сжимал зубы. Рядом высокий жилистый грек – скорее всего, с Фляйшмаркт[79] – процедил: «Κατακτητές, проваливайте домой!» – а потом рыкнул это вслух, но Наполеон уже удалялся в сторону Хофбурга. Провожая французскую процессию взглядом, Людвиг захлебывался от презрения к собственному императору и ненависти к чужому.
С головой гнев захлестнул его уже спустя пару недель – когда первая опера, выстраданная «Леонора»[80], прошла в театре наполовину пустом, а на другую – заполненном пьяными французскими офицерами. Они хлопали пробками игристого и галдели, свистели, периодически орали что-то оркестру и актерам. Главная героиня – храбрая девушка, переодевшаяся мужчиной, чтобы спасти плененного тираном мужа-революционера, – несказанно их забавляла. Они не сопереживали ее мучительной борьбе, зато сочно рассказывали, что и как сделали бы с исполнительницей роли. Сам Людвиг не слышал, но видел – по беснующимся в зале фигурам в мундирах, по дергающимся глазам и губам музыкантов, по юному личику Паулины Анны[81], вопреки унижениям героически боровшейся со сложными ариями. Людвиг дирижировал, всех ободрял, но в мыслях был не с оркестром. Он огненным демоном метался по зале с мечом, он рубил головы – каждому из молодчиков, воспитанных на пошлых кружевах французского искусства, на пустой революционной патетике, которая, похоже, не стоила и выеденного яйца перед лицом настоящего героизма. Обезглавить всех, да, а остальное бросить собакам, если в столице осталось довольно собак, – вот чего Людвиг хотел. Но, как влитой, он оставался на месте, не позволял маске гордого спокойствия упасть с лица, и по властным жестам его творилась никому не нужная музыка.
Никому? Конечно, не совсем. Рядом была Безымянная