Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во внутренней тюрьме на Лубянке я провел приблизительно три месяца. Следствие напористостью не отличалось. Обвинения в принадлежности к «контрреволюционной организации и проведении антисоветской агитации» я отводил и следователь на них не настаивал. Как-то полушутя заявил: говорят, вы являлись агентом Патриарха Сергия, проникши в антирелигиозные организации. Я засмеялся, он со мной заодно. Из вопросов следователя выяснялось, что еще с красноярских времен и все последующие годы я находился в поле сосредоточенного внимания органов. Так, например, он привел мои слова, сказанные студентке Красноярского педагогического института в ответ на ее вопрос, тяжело ли было мне в заключении. Ответил я ей, что самым тяжелым было подавление личности. И это промелькнуло в разговорах следователя со мной. Звеном все одной и той же цепи оказалось и мое увольнение из Педагогического института в Калинине. И, так сказать, вольный месяц, отпущенный после посещения меня в Музее будто бы сотрудниками Уголовного розыска тоже занял свое место в облаве. Выясняли, где, когда, у кого бываю.
– А у кого вы бываете на улице Кирова в позднее время?
– У кого бываю, – переспросил я, – да у Чердаковой, – вспомнив один из облюбованных мной чердаков.
– Приятельница? – подмигнув, – ну, в ваши личные дела мы не вмешиваемся.
Мало что выведали, а себя выдали.
Почему так забываются сигналы бедствия, к примеру, случай, когда стражи порядка нарушили свадебный праздник, о чем я уже писал? Не потому ли, что надежда на лучшее облегчает ношу готовности к худшему, что постигнутого бедой не оставляет в сиротстве: «Несчастью верная сестра надежда…»
По ходу следствия выдвигались обвинения, в которых четко обозначались имена доносителей. Они, конечно, следователем не выдавались, но обвинения вводили в конфликтные ситуации, возникавшие в служебных отношениях между мной и сотрудниками Музея Тюриной и Муравьевым. Типы сомнительные. Тюрина была приглашена на работу Владимиром Дмитриевичем, прельстившимся ее большим партийным стажем. В давнем прошлом музейный работник, она растеряла профессиональные навыки, если вообще когда-нибудь их имела. С повышенным вниманием присматривалась к занятиям сотрудников (или за ними присматривала?), их занятия интересовали ее куда больше, чем собственные. Возникали служебные конфликты. Она отмалчивалась. Муравьев достался по «наследству» от бывшего Центрального антирелигиозного музея. Владимир Дмитриевич его терпел, но подозревал в двуличии. За Муравьевым тянулась какая-то еще и ныне непроясненная история. Некогда эсер – правый, левый, не знаю, – он участвовал в Тамбовском восстании 1920–21 годов, впоследствии выдавал себя за секретного агента большевиков, проводившего подпольную работу в стане Антонова. Так оно было или нет, но равного ему блюстителя «идеологической чистоты» в коллективе не существовало. Он лихо приклеивал ярлыки, кому «механициста», кому – «меньшевиствующего идеалиста». Меня, как близкого сотрудника Владимира Дмитриевича, побаивался.
Следствие, как началось, так и продолжалось вяло и, если в данном случае это уместно сказать, скучно. Все объяснилось, когда следователь стал втолковывать, что полученный прежде пятилетний срок заключения слишком мал, чтобы искупить тяжесть совершенного мной преступления: «Получите добавок» – его слова. Таким образом, речь шла о готовом «изделии» 36‐го года. Предстояло его подновить, освежить, чтобы тянуло на «добавок». Следствию можно было разрешить себе некоторую разминку за счет славно потрудившихся предшественников. Так вот оно что! Я выбрал направление главного удара, и следственный процесс принял крутой оборот. Прежних следователей назвал провокаторами и фальсификаторами. Потребовал занести в протокол факты применения ими приемов, запрещенных законом. Знал и поименно перечислил лжесвидетелей, сотрудничавших со следствием. Назвал имя научного работника из Музея истории религии и атеизма в Ленинграде, привлеченного следствием в качестве эксперта и написавшего заказанное ему заключение об одной моей брошюре, которую тот изобразил в качестве вражеской. Поскольку над делом 36‐го года нависала грозовая туча процесса над якобы террористами, якобы убийцами Кирова, а среди них фигурировало имя Маторина, отозвался о нем как о подлинном коммунисте и крупном ученом. И это, в свою очередь, настаивал занести в протокол. Следователь оторопел, не сразу нашелся, а придя в себя, в раже, сам не свой, разразился бранью и угрозами.
Меня перевели в другую камеру. В ней находился человек, лет на десять меня старше, вид у него был болезненный. Первая мысль была, вдруг, что меня поместили к «наседке». Сокамерник молчал упорно. Может быть, думал обо мне так, как я подумал о нем. Стало не по себе, когда он,