Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же вечер мы смололи горсть зерен на древней, рассохшейся, скрипучей, ручной мельнице, что стояла на полке среди замшелых сковородок, зеленовато-медных кастрюль и кофейников, и, наслаждаясь, пили тогда и еще в течение многих дней горький, обжигающий напиток – и по утрам, и днем, и вечерами.
Мною овладела настоящая лихорадка поисков клада. В доме мельничихи я обследовала каждый уголок, перевернула и вытряхнула все ящики в комодах и в шкафах, что стонали и кряхтели от старости на все голоса. Я лазала на чердак и копалась там, чихая и сморкаясь от пыли, в большом сундуке, набитом каким-то тряпьем и ветошью – потертыми бархатными ботиками, линялыми, а когда-то, должно быть, нежно-розовыми балетными «пачками», а также фигурными картонками, разноцветной елочной мишурой. Не может быть, думалось, чтобы у запасливой, прижимистой старухи не оказалось больше ничего съестного. Ведь нашла же я кофе, а это – такое богатство! Казалось, вот еще немножко усилий, еще чуть-чуть поисков – и обнаружатся вдруг целые залежи сухарей, крупы, сахара, соли… Но, увы, чуда не произошло. Видно, обитатели дома, спасаясь от оккупантов, заблаговременно увезли все припасы с собой, в Ленинград.
В нашем доме – он располагался напротив дома мельничихи – немцы оборудовали что-то наподобие штаба. Из окна я видела, как подъезжали к крыльцу машины, как взбегали по ступенькам и спускались вниз, вскидывая в фашистском приветствии руки, какие-то «чины» в высоких папахах и с портфелями под мышкой. Оживление спадало лишь к вечеру. Тогда в доме оставались только двое немцев, которые постоянно находились при штабе. Оба немолодые. Один – маленький, высокомерный, хмурый, с черными «а-ля Гитлер» усиками. Другой – широкий, квадратный, с круглым, как луна, сытым, лоснящимся лицом. Последний, видимо, прибыл из Франции, он звал маму «мадамски», из всех русских слов знал только «яйка» и «млеко» и, гогоча, требовал: «Мадамски, гиб яйка, гиб млеко». На что мама с неизменной вежливой улыбкой отвечала ему: «Подавился бы ты, гад, этими яйками и млеком. Сами же все ограбили дочиста. Нет на вас, окаянных, погибели…»
Опасаясь, что немцы спалят дом, мама упросила коменданта разрешить ей самой топить печи и дважды в день – рано утром и вечером ходила туда. А днем, по указанию Сыча и Мадамски (так мы прозвали этих фрицев), подметала и мыла полы, вытирала пыль, вытряхивала из корзинок и сжигала в печи бумаги. Иногда ей удавалось обнаружить среди мусора остатки засохших бутербродов, и она честно несла «добычу» домой, делила по крошке между всеми нами.
Ближе к полудню, когда оживление возле штаба временно затихало, а Мадамски и Сыч, облачившись в шинели и шапки, засунув ноги в ботинках в огромные уродливые соломенные сапоги-валенки, удалялись с котелками за обедом, я тоже шла с мамой в наш дом. И однажды нашла в мусорной корзине целое богатство – несколько тонких красных корок от сыра. «Съешь сама», – сказала мне мама и отвернулась, чтобы не видеть, как я торопливо запихиваю в рот соленые крошки.
– Ты плачешь оттого, что я тебе ничего не оставила? – спросила я ее с поздним раскаянием. – Но я же предлагала… Ты же сама отказалась.
– Нет, не поэтому, – ответила она, сморкаясь в платок, и притянула меня к себе. – Подожди, будет и у нас праздник! Будет еще и у нас все. Будет! Только бы выжить, только бы выдержать.
Но выдерживать становилось все труднее и труднее. Голод мутил разум. Все мысли и желания сводились только к одному: где бы раздобыть хоть какую-либо капельку съестного. За стирку белья немцы платили мало, да и то не всегда. Кто-то из них принесет четверть буханки хлеба, а кто просто заберет узел молча, а иногда и подсмеется еще: мол, Шталин вам заплатит!
Все чаще и чаще не поднимался с постели дед Иван, и маленький Женька, держась за Тасину юбку, едва перебирал кривыми, тонкими ножками. Я смотрела на них, и мне так было страшно! Я так хотела жить, так боялась голодной смерти! Вот тогда-то я и пошла на воровство. Правда, крала у… собаки. Но все равно иначе как воровством это не назовешь… Когда-то, еще в первые недели оккупации, кто-то из немцев притащил в дом щенка. Назвали его Примусом. Тогда мы еще жили в своем доме, и помню, как фрицы ржали и потешались, наблюдая, как мама разжигала на табурете примус.
– Иди скорей сюда, посмотри на этих дикарей! – звали они друг друга, покатываясь от смеха. – Вот это чудо техники называется у русских – «примус»… Представляешь – «примус»! Ха-ха-ха… Га-га-га… Гы-гы-гы… – Так, куражась и дурачась, и окрестили щенка Примусом. (Немецкое слово «прима» означает высшую степень превосходства.)
Потом хозяин пса бесследно исчез, другие подкармливали его. Когда в доме обосновался штаб, заботу о щенке приняли на себя Мадамски и Сыч. В кухне, возле холодной, давно не топленной плиты, стояла миска, куда раз в день, после обеда, фрицы выкладывали из своих манерок[72] остатки еды. Однажды я случайно увидела: расставив в стороны толстые, косматые лапы, пес самозабвенно трудился над миской – смачно заглатывал ошметки каши, раскисшие комки капусты, брюквы… В тот момент на кухне никого не было, и я тотчас решилась: ногой оттеснила собаку в сторону и несколько раз подряд поддела полной пригоршней из миски…
С того раза я почти каждый день делила с Примусом его трапезу. Загодя пробиралась в свой дом и, затаясь за дверным выступом в сенях и вся превратившись в слух, ждала, когда Мадамски или Сыч прошлепают из комнаты в кухню. Пес – к этому времени он всегда уже был в доме – нетерпеливо,