Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письма Зиновьева примечательны тем, что в них оба мотива в какой-то мере смешаны. Это почти чистая христианская исповедь: Сталин здесь выступает как верховный жрец коммунистической партии-Церкви, за которым Зиновьев полностью признает верховное право решать и судить, то есть быть заместителем Бога / Истины. В этом смысле парресия Зиновьева перекликается с античной: он использует политическую речь для того, чтобы заставить ВКП(б) услышать себя.
Риторика самораскрытия – и самоунижения – достигла своего апогея 6 мая 1935 года. Переходя из формата парресии в формат исповеди, Зиновьев требовал оценки своего самого сокровенного: «Мне хочется броситься на колени перед Вами и сказать Вам: я понял и прочувствовал то преступное, что я сделал перед Вами, не враг, а бывший враг, внутренне сдавшийся до конца. Я понимаю, конечно, что неизбежное возмездие за политическое двурушничество состоит, прежде всего, в том, что тебе перестают верить, даже когда ты говоришь правду». Понимая свою обреченность, осознавая, что его демос превратился в богоподобную личность Сталина, скорого на расправу, как бог Ветхого Завета, опальный вождь бывшей ленинградской оппозиции отважился на последний аргумент. В его письме саморазоблачение стало актом парресии, поскольку, разоблачая себя, он одновременно разоблачал логику герменевтической машины, пожиравшей его бессмертное политическое тело и лишавшей его права на искреннюю речь и спасение. Зиновьев понимал, что по правилам дискурса, в который он был помещен условиями следствия, ему ни при каких условиях доверять не могли, но именно поэтому он был обязан продемонстрировать механизм работы этих правил. Можно сказать, что Зиновьев обращался не только к Сталину, но и к будущему читателю, объясняя действия машины, его уничтожавшей, надеясь на то, что когда-нибудь его правда будет услышана, а клеймо двурушника стерто. Претендуя на истину, осуществляемую через самораскрытие, Зиновьев задействовал парадокс лжеца: если «лжец» утверждает, что он всегда по своей природе лжет, и это утверждение оказывается верным, то, следовательно, он говорит правду. Если же это утверждение определяется в качестве неверного, то говорящий отныне «лжецом» считаться не может и, соответственно, все равно сообщает правду. Читатель письма должен был понять, что Зиновьев знает, что все знают, что он лжец, и поэтому, говоря о себе в таком ключе, говорит правду, а следовательно – ему должны поверить. Зиновьев надеялся силой логического парадокса заставить адресата к нему прислушаться, признать его искренность. Автор письма еще имел веру в силу убеждения и мечтал о прощении: «Но я молю Вас: загляните в мою душу – я полон раскаяния. Смешно мне думать, что я обману теперь власть и Вас лично. Дайте мне надежду, что Ваше великодушие распространится когда-либо и на меня. Только великодушия, только пощады, только снисхождения и могу я просить»[1033].
Зиновьев давал пример парадокса двурушничества. Признание было необходимо, но оно всегда было недостаточно, так как подлинное понимание осуществлялось без слов. Двурушник не мог рассчитывать на силу признания и покаяния. Адресат, только он один, решал, какому признанию верить.
Зиновьев понимал, что никаких писем лично Сталину быть не могло: его письмо, по которому принималось или не принималось политическое решение, по определению имело более широкий круг адресатов. Сталин не мог лично прощать оппозиционера – это могла сделать только возглавляемая им партия. Именно поэтому Сталин не отвечал на письма Зиновьева, а нес их в Политбюро, знакомил с ними коллег по ЦК, а ответом не удостаивал никого. На февральско-мартовском (1937 года) пленуме Сталин вспомнит о деле Ломинадзе и раскритикует Серго Орджоникидзе за то, что тот мог даже подумать показать генеральному секретарю что-либо с одновременной просьбой держать это в секрете от партии:
Тов. Серго получил одно очень неприятное и непартийное письмо от Ломинадзе. Он зашел ко мне и говорит: «Я хочу тебе прочесть письмо Ломинадзе». «О чем там говорится?». «Нехорошее». «Дай мне, я в Политбюро доложу, ЦК должен знать, какие работники есть». «Не могу». «Почему?» «Я ему дал слово». «Как ты мог ему дать слово, ты – председатель ЦКК, хранитель партийных традиций, как ты мог дать человеку честное слово, что антипартийное письмо о ЦК и против ЦК не покажешь Центральному Комитету? – спрашивал Сталин в сердцах. – И что ты будешь иметь с ним, с Ломинадзе, секреты против ЦК?». «Вот не могу». Он просил несколько раз, умолял прочитать. Ну, видимо, морально он хотел разделить со мной ответственность за те секреты, которые у него имелись с Ломинадзе, не разделяя, конечно, его взглядов, безусловно, против ЦК. Чисто такое дворянское отношение к делу, по-моему, рыцарское, я бы сказал[1034].
Само по себе признание Сталиным возможности любого взаимодействия с «двурушником» означало бы признание им коммунистической природы оппозиционера (в этом Зиновьев Сталина, по большому счету, и убеждал), а значит, отрицание абсолютной непогрешимости ЦК и верховной коммунистической власти.
Имплицитно Зиновьев предполагал, что искренность приближала его к истине. Не генерировал ли такой подход индивидуализм и субъективизм? Всякий ли коммунист, обуреваемый провидческим чувством, был пророком? В Античности так и считалось: дионисийство есть приближение к божественному, в какой-то мере противоположное аполлоническому началу. Дионисийство – это приближение к истине как бы с другой стороны. Зиновьев искал выхода в революционной интуиции, в отходе от рамок политического разума оппозиции. Но если человек с таким рвением каялся, то где гарантия, что он через какое-то время не станет с таким же рвением обличать и пророчествовать? Сталин знал, что никакое покаяние не спасает от нового падения, в отличие от смерти. И, в отличие от христиан, он был не обязан руководствоваться соображениями всепрощения.
Парресия вкупе с исповедью Зиновьева были презрительно отвергнуты. Зиновьев «неутомимо двурушничает», писал наблюдавший за московским процессом литературный критик Давид Иосифович Заславский. Зиновьев пишет статьи,
…в которых клянется в своей преданности партии, публично и показательно плюет на все свое прошлое, кувыркается в низкопоклонническом усердии, ползает на брюхе, старается выразить на своем лице сладкое умиление от социалистического строительства. Его усердие противно. Раздражает приторность его лживого восторга, и ему не верят. Таков он на людях, но, придя к себе,