Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Падая в пропасть, разверзшуюся между ее личной трагедией и дефицитом названий, она подошла ко мне в первый и последний раз. К тому моменту между нами сложились уважительные деловые отношения. Еще во время первого учебного года, проходя между партами, чтобы раздать нам наши работы, она сказала мне:
– Вижу, ты знаешь английский.
– Я брала частные уроки, – ответила я.
Она пристально посмотрела мне в глаза. Это была не любовь. Это была сдержанная симпатия, которую учитель имеет право испытывать к своим ученикам. Я не воображала, что она заключит меня в объятия, не могла представить себе прикосновения ее руки. Она была не из тех учителей, кто прячет у себя за пазухой, берет под крыло. Она относилась ко мне как мать-настоятельница, которая признает постепенное становление образцовой послушницы, кивками одобряя ее шаги, но не переходя на личные отношения, не раздувая пламени привязанности. Часто мне не хотелось, чтобы она замечала мое существование. Порой я искала ее одобрения, а иной раз только и мечтала затеряться в пространстве классной комнаты, в целости и сохранности дожить до конца урока. В тот день она вызвала меня к доске. К этому времени я сплела себе кокон, в котором усыхало тело, кокон, в котором томилась моя юность. Я теряла килограмм за килограммом, не понимая, что со мной происходит. Представляла, что у меня нет тела, и вела ожесточенную борьбу с неуемным аппетитом. Вайс стояла передо мной. Она задумчиво провела рукой по воздуху, и ее пальцы коснулись складки моих брюк, унизительно болтавшихся на исхудалой ноге.
– Что с тобой? – спросила она. – Ты в порядке?
Она не издевалась. Не пыталась выставить меня посмешищем. Несмотря на то что я стояла спиной к классу и лицом к доске, а все глаза были устремлены на нас, это было мгновение близости – только для нас двоих; мгновение, нашептанное мне на ухо, исподтишка; мгновение, когда ее сердце исполнилось заботой обо мне – украдкой, а не в открытую. Я смутилась. Я не смотрела на нее. Развернулась и направилась к своему месту. Я знала, что она запомнит этот случай, знала, что ей открылось обо мне нечто – она не знала, что именно. Казалось, мы могли ощутить близость лишь на бесконечном расстоянии друг от друга, украдкой заключив недолговечный договор, который все равно не мог спасти нас ни от самих себя, ни от ее одиночества.
Слово «нацистка», которое внезапно ляпнул директор, было всего лишь провокационной метафорой, достаточно безобидной, хотя и могущей перерасти в нечто более серьезное. Другое дело – его сознательный, злонамеренный выбор. Прецеденты уже имелись. Оба это отлично знали; для обоих это было равносильно приговору суда – если предположить, что их связывала общая историческая память. Она не думала, что надо объяснять почему. В сущности, что ему было нужно? Может, он боялся, что ее непокорность свергнет его диктатуру? Или же хотел задеть за живое, узнать, из какого теста слеплена его противница? В Античности или в Средневековье ее с таким же успехом могли объявить еретичкой или обвинить в колдовстве. Он и раньше казался ей мелочным и жестокосердным, но она не предполагала, что он способен на такую низость. Это была злоба чистейшей воды. Самые ужасные оскорбления раздаются в школьных коридорах. Мало что сравнится со звоном пощечин, которые мы получаем, пытаясь научиться или научить кого-то. Они жгут, как любовные раны, ибо точно так же задевают за живое.
Она не могла спустить ему это с рук. Они больше не обменялись между собой ни словом. Попытки примирить их, участливо предпринимаемые всем учительским составом, с треском провалились. Не в силах пойти на перемирие, она ввязалась в войну по всем фронтам – в первую очередь с самой собой. Ничто не могло быть по-прежнему. Он мерещился ей повсюду – заросший волосами, костлявый, уродливый горбун с сатанинским блеском в глазах; он поджидал ее на каждой лестничной клетке, обличая и сея горе, испепеляя взглядом, направляя к ней своих осведомителей, которые ее преследовали по всему городу. Вяжущий скрежет его голоса звучал там, где ей желали зла; он витал в классе, где ученики в полурасстегнутых рубашках разглядывали ее с бесстыдной дерзостью. Она входила в класс, мучаясь подозрением, что в ее отсутствие он повсюду раccтавил подслушивающие устройства; стены ее квартиры кишели глазами, которые тайно подсматривали. Силы зла взяли ее в кольцо.
Куда бы она ни взглянула, перед глазами стояла его насмешливая гримаса, а на сердце зацвела горькая полынь. Она сделалась безликой, будто ее лицо больше ей не принадлежало. Первый раз в жизни она почувствовала, что проиграла и что ей больше нечего, совсем нечего сказать ученикам – ни на иврите, ни на английском. Когда-то она решила преподавать английский, потому что в этом выборе ей виделась безупречная логика: это был нейтральный, ничейный язык, не запятнанный кровью тех, кого она любила; этот язык эмпирики, язык неопровержимых фактов, сомнений и иронии был призван вооружить ее учеников нужным словарным запасом и четкими правилами грамматики, создать для них справедливую, разумную реальность – но теперь эта логика была для нее потеряна, а борьба проиграна. Ошарашенная, она смотрела на мир сквозь прорехи в сплетенной ею же самой паутине. Сила предала ее, как ветхое тело предает душу. Пытаясь облегчить свои мучения, она слабела еще больше. Язык не слушался. Она знала, что голос все еще звучит твердо и разборчиво, но чувствовала, что разоблачение – всего лишь вопрос времени. Она больше не хотела бороться. Не желала слушать, не могла слушать. Она больше не хотела говорить ни на каком языке.
17
В детском саду она разучивает венгерские и румынские ругательства. Ей невдомек, почему язык враждебных соседей служит столь сильным гравитационным полем для матерных слов, – ведь Ян утверждает, что румынские и венгерские ругательства нечего и сравнивать и что, если бы находящиеся у власти сегфейеки[14] были к тому же