Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, дальше не провожай. Только до моста… А дальше я уж один пойду. — Они вышли на мост Шатле. И, шагая по нему, Пасторелли вдруг с каким-то мальчишеским смущением и грубоватой ласковостью сказал: — А знаешь… та дама… ну, которую ты в палате встретил… она, по-моему, очень красивая…
И тут Жан сразу забыл, что они уже вышли на правый берег Сены, забыл, что это его тайна. Правда, было темно, ни зги не видно. Он стал говорить, говорить без конца. Так сладко было, что есть с кем поговорить о Сесиль. О потерянной и вновь обретенной Сесиль. О Сесиль, которой он изменил, но которую обожал. О Сесиль, которую он увидит завтра. Непременно завтра.
Но все-таки час-то поздний. Нарвешься еще на полицейский патруль. Во избежание этого они обогнули Севастопольский бульвар и побрели по улицам, придерживаясь направления на Лила… Они уже были где-то у чорта на куличках, и вдруг Пасторелли спохватился. Ну, убирайся! Марш! Тебе надо выспаться. Завтра… — Завтра!
Жан повернул обратно, пошел один под холодным пронизывающим дождем, и всю долгую дорогу у него в душе пело это «завтра». Он шагал, играя ключом от мастерской. Он думал о будущем, строил безрассудные, нелепые, сумасшедшие планы, совершенно невероятные планы и тут же отбрасывал их. Боже мой! Каким он чувствовал себя молодым и сильным! И от этого еще более одиноким… И таким здоровым. И таким бодрым. Впереди у него так много. Так многому надо учиться, узнать столько чудес и ужасов, и столько будет всего такого, из-за чего стоит жить… и есть теперь люди, с которыми можно все это разделить… И есть Сесиль… Сесиль…
И вот в эту ночь, когда он вернулся в пустую холодную мастерскую, из которой ушел рано утром, когда он опять очутился среди картин, изображавших пустыни с зонтиками над песками, и зажег свет, кровь застыла у него в жилах: перед ним лежала мертвая Сильвиана, с ужасным землистым лицом, с ввалившимися щеками… рот был раскрыт, глаза…
Общий перитонит.
XX
Мишлина перечитывала письма Гильома. Она разложила их на кровати, а сама разулась и пристроилась на краешке, свесив ноги… Она не надела даже ночных туфель — так свободнее.
Раньше, при ее Гильоме, при ее милом гимнасте, здесь негде было повернуться, а теперь, когда Мишлина после работы целыми вечерами сидит дома одна, комната кажется ей огромной. Ей тяжело носить живот. Она с удивлением прислушивается к тому чуду жизни, что совершается в ней. Иногда внутри, под сердцем, так долго нет движения, что становится страшно. И поэтому, даже если маленький больно толкает ее — так странно чувствовать эту боль, — она чуть не задыхается от блаженства. Непременно родится мальчик. И звать его будут Гильомом, как отца. Сколько еще осталось? Боясь ошибиться, она считает по пальцам — сентябрь, октябрь… значит, это будет в конце апреля… меньше чем через три месяца у нее будет сын. Беда с ее большим Гильомом! Пишет так коротко, всего десяток-другой строк; впрочем, он и всегда был скуп на слова… Мишлина перебирает письма, вертит в руках рукоделье, которое достала из шкафа: крохотные вязаные башмачки из белого гаруса[335] с розовыми ленточками. В каждом письме Гильом просит ничего не посылать, но разве можно оставить его на одних только казенных харчах? Мишлина посылает ему посылки, немножко денег, — заработок ее невелик: еле-еле хватает на еду и приданое маленькому. Нынче вечером она как-то особенно устала и решила не работать. Рассеянно глядит на газету, лежащую на постели: «Мы будем сражаться до последнего старика, до последнего ребенка». Кто это решил сражаться до последнего старика? Ах, Маннергейм. Ну, что ж…
Стучат! Кто бы это? Надо открыть, но она в таком виде… А вдруг это Лемерль! Слава богу, он уже давно не появлялся… Снова стук. Нет, Лемерль не решится прийти так поздно — уже десятый час. За дверью слышится старческий голос: — Мишлина! — Мишлина открывает дверь. Ах, мадам Блан, входите, входите, пожалуйста. Только извините за беспорядок, просто стыд…
Да какая важность! Старуха Блан на себя не похожа. Надо что-то делать, кого-то немедленно предупредить, а кого — она и сама не знает… Не так-то легко добиться от нее толку. Что случилось? Что-нибудь с ее стариком? Есть от него известия? Еще не выпустили?.. Но мадам Блан не о муже пришла говорить. Нет, его еще не выпустили.
— Когда они заявились ко мне… полицейские то есть… А ведь они, знаете, как входят? Вламываются, как будто дверь хотят с петель сорвать… Как будто их не пускают. А разве я могу не пускать их в швейцарскую?
Одним словом, все получилось очень глупо. Она как раз принесла пачку газет. Она ведь попрежнему распространяет «Юманите». Ни одной недели не пропустила; если нет «Юманите», разносит листовки, у нее есть постоянные клиенты… листовки она кладет в почтовый ящик, подсовывает под двери… Так вот, — пачка газет лежала на столе в кухне, завернутая в «Попюлер». К счастью, они не заметили. Пришли они из-за той дамочки с пятого этажа. Конечно, хорошего о ней не скажешь, но умирать в такие годы!.. Они спросили девицу Урсулу Миньяр. А я даже и не знала, что ее так зовут… По правде говоря, имя Сильвиана, конечно, шикарней. Расспрашивали без конца. Кажется, особенных глупостей я не наговорила. А впрочем, как знать! И старуха неуверенно поглядела на хорошенькую Мишлину… — Ну, товарищ, если ваш маленький на вас будет похож, — картинка получится, а не ребенок. — Она опустилась на стул. — Ах, простите, мадам Блан, я позабыла предложить вам присесть. — Тут мадам Блан вдруг начала говорить Мишлине «ты»: — Да не о Сильвиане я тебе рассказывать пришла… Померла и померла… Надеюсь, что ада нету, а то бы ей пришлось туго! Я тебе о молодом человеке хочу сказать…
Старушка так волновалась, что Мишлина с трудом улавливала из ее слов суть