Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты, Галька, будто завидуешь им? – говорили они ей. – А кто они такие! Дурни, которых мы обираем, а официанты обсчитывают! Чем им кичиться? Тем, что могут своих баб свести сюда, потанцевать да ещё музыкантам приплатить? А мы ведь после работы с сумками полными идём! Ты ж вон сама несёшь каждый вечер, чуть не надрываешься. Так чё ж ты на них глазеешь? Что в них эдакого? Над ними только посмеяться можно, ведь сюда ходить – всё одно, что деньги палить.
Галька согласно кивала, ей были понятны и ненависть, и презрение товарок к тем, как и их невысказываемое, глубинное желание оказаться на месте тех.
Только что она приняла свою ежевечернюю дозу вина, и оно теплом в животе и груди, терпким вкусом во рту, лёгким кружением головы и ощущением невесомости невольно заставляло её мурлыкать только что отыгранный в зале оркестром мотив.
Никто из работавших на кухне не обращал внимания на эту, как они считали, малость придурковатую женщину, уже немолодую, но которую все называли Галькой, всегда немного навеселе, щедрую и безалаберную. Они ничего не знали о ней, кроме того, что одинокая, живёт вместе со старухой-матерью в полуподвале.
Галька, сама об этом не подозревая, была уникальным существом. Про неё вряд ли можно было сказать, что она умеет думать. Она удивлялась! Удивлялась всему и всем… Странным, непостижимо загадочным для неё было буквально всё: рождение и смерть, стремление мужчины обладать женщиной, женское влечение к нему, сам акт, последующее мужское бегство, сон, ток, пар, радио, телефон и ТВ. Поезда, троллейбусы и самолёты… и, до бесконечности. Объяснения, какие бы ни давались ей, безграмотной женщине, не устраняли тайны и непонятности.
Память её тоже была необычной! Всё, что когда-либо происходило с нею, как бы и не ушло в прошлое, не исчезло, а продолжало существовать, но где-то в иной параллели. Она чётко помнила всё-всё…
Смутно-смазанными были, пожалуй, первые семнадцать лет её деревенской жизни. Скорее, это был клубок неясных теперь, но сильных когда-то ощущений: постоянного голода, скорби по погибшему на фронте отцу, по сестре, скончавшейся от скоротечной чахотки; тяжёлого, изнуряющего труда; ноющие руки и ноги, туловище, что не может разогнуться, звенящая пустота в голове, бесчувственность, рождающаяся после тяжёлого сельского труда. Те годы так и застыли в её памяти рядами разрозненных, никак между собой не соединяющихся картинок: малышка-сестра плетущая на лугу венок из ярко-жёлтых одуванчиков (она так и не узнала, что жёлтый – цвет ранней печали и разлуки); усталый отец, подпирающий рукой голову; согнутые над тяпкой женские фигурки на бескрайности русского поля…
Ей было шестнадцать, когда кончилась война и в воздухе будто бы пронёсся огромный, облегчающий вздох, лишь навечно с покрасневшими ободками век остались вдовы, среди них и мать.
Вместе прожили они ещё один долгий неурожайный послевоенный год. А в следующем её, как и сотни других молодых крестьянских девушек, прибой голода вынес в город.
Город, наверное, и был тем первым Чудом, что до основания потрясло первозданность её натуры. Это и было вторым её рождением, началом сознательной жизни.
Устроилась Галька в няньки к капризному и болезненному четырёхлетнему существу. Хозяева оказались хорошими и добрыми, но показались ей столь важными и неприступными, что в их присутствии её даже и силой бы не заставили присесть.
Да и девочка, может быть, потому что часто хворала, была раздражительной и своевольной, но по прошествии какого-то, очень краткого времени, полюбилась Гальке. Если бы она могла тогда хоть какими-нибудь словами выразить своё состояние, то скорей всего сказала: счастлива! Будто животное, ранее ободранное и исцарапанное, корчащееся от спазмов пустого желудка, не продрогшее, а почти закоченевшее от холода, она точно отлеживалась в теперешней жизни.
Хозяин работал в больнице врачом, приходил поздно, да к тому же он сам всё закупал и приносил в дом. Хозяйка не работала нигде, она всё болела да болела, но, несмотря на это, часто играла на пианино. Работа в тягость Гальке не была, да и разве можно было это назвать словом «работа», после того, что ей пришлось переделать за свою деревенскую жизнь…
Изредка хозяева ходили в гости, и Галька полюбила смотреть, как одевается, собираясь уходить, хозяйка. Как облегает нежное, белое тело шёлково-кружевная комбинация, как стройнеют ноги в тонких чулках, обутые в туфли на высоких каблуках, как волнуется при ходьбе платье. Как легко, но чувствительно бьёт в нос чудесный запах духов «Красная Москва». Они вместе с Ирочкой (так звали девочку) выбегали на балкон проводить эту пару. Ну, а в их отсутствие дурачились, устраивая представления: Галька обряжалась в огромную хозяйскую пижаму, изображая бабу-Ягу, а Ирочка гонялась за ней с веником – выметать нечистую силу. Хохочущие падали они на диван и лежали, прижавшись друг к дружке, тяжело дыша. Обнимая девочку, Галька почему-то представляла, что это и есть её умершая сестричка. А Ирочка точно чуяла Галькину смешанную с нежностью грусть, прижималась ещё крепче и засыпала. Галька относила спящего ребёнка в постель, осторожно раздевала и укрывала, шепча: «Спи, моя хорошая, спи, моя звёздочка!»
Гуляли они с Ирочкой в большом парке. Там всегда собирались няньки, молодые деревенские девушки в чёрных плюшевых жакетах, или попросту «плюшках», и скрипящих сапогах. Они судачили о том, о сём, сплетничали о своих хозяевах, щёлкали семечки и отвечали на заигрывания бывших в увольнительной солдат. Там Галька и нашла себе подружек – Нюрку, прокурорскую домработницу, и Дунечку, ширококостную девушку со спокойным лицом. Нюрка со своей матерщиной, с тем, как она скалила зубы с первым задевшим её мужчиной, не очень нравилась Гальке, но с ней было весело, и даже похожие на плевки, противные слова слетали с её губ со смешными прибаутками. А с Дунечкой она любила поговорить о деревне, о том, как там жилось и как живётся тем, кто остался. Разговоры были печальными, но со сладостным оттенком собственной ограждённости. После них Гальке хотелось тужить по живущей далеко матери, по погибшему отцу и мёртвой сестре, но на людях как-то неудобно было, и в следующее мгновение она сначала через силу, а вскоре уж и вовсе искренне смеялась Нюркиным россказням…
Разве что перед сном, расчёсывая Ирочкины волосы, ощущая еле уловимый аромат, идущий от детского тельца, она уже не сдерживала слёзы, но плакала тихо, осеняя себя крёстным знамением, уж и не зная о ком или о чём.
В парке же она встретила и