Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не знаю уж! А пока что финны заключили мир. Русские выиграли войну. Но финны получили мир. А наши солдаты видят только то, что над ними просто издеваются, плюют на них. Они, пожалуй, предпочли бы, чтобы нас расколотили, но отпустили бы их по домам. А кстати, вы знаете, что сегодня Авуан в батальоне прощается с нами?
— В первый раз слышу. Почему же не у себя?
— Наверно, боится, как бы его преемник не заявился раньше, чем он успеет кончить свою речь. Ох, и физиономия у него! Прямо покойник. Жалко старика!
— Быстро его убрали! Значит эго действительно увольнение… Да, несомненно. А кого же он созывает в батальон?
— Всех офицеров и младший командный состав полка. В три часа дня…
— У нас и не найдешь такого большого помещения… Придется во дворе собраться, иначе негде. Хорошо, что дождя нет.
— Да, слава богу, нет. Погода теплая, тихая, только вот небо серое…
Странное собрание! В глубине двора выстроились полукругом шеренги младшего командного состава; впереди стояли офицеры. Слышался гул, скорее даже веселый. Тщетно покрикивали: «Тише!» Вышел полковник и стал на второй ступени крыльца. В высоких окнах появились любопытные лица писарей. Рядом с Авуаном стояли Бозир, капитан Бальпетре и прибывший накануне капитан из батальона Мюллера, старик с седыми усами, — говорят, социалист. Самого Мюллера не было. Может быть, его не пригласили, а может быть, он уехал в Париж.
Вдалеке упражнялся горнист — разучивал сигнал «к знамени». День был теплый. В последней шеренге среди сержантов стояли Сикер и Серполе. Это было похоже на прощание в Фонтенбло[361]. Бозир хотел произнести краткое вступительное слово, потому что ему было жалко Авуана: у старика дрожали руки, тряслись обвисшие щеки. Но Авуан не дал ему говорить. Он поднял руку, кто-то крикнул: «Тише!» — и от каменных ступеней крыльца до ограды двора, где стоял старший сержант, многоголосый гул стих. Полковник никогда еще не выступал с речами. И вот вдруг выступил. Приказ об отставке сообщили ему накануне вечером. Должно быть, он всю ночь составлял свою речь. В руке он держал листочки бумаги. И так жалостно было видеть, как дрожат эти листочки… Все инстинктивно посматривали вокруг, на деревья, но на высоком кедре не шевелилась ни одна веточка. Тихо, ни ветерка.
— Господа офицеры, сержанты и капралы!..
Начало было такое, как полагается. Полковник напомнил о тех обстоятельствах, которые заставили Францию призвать на защиту родины всех ее сынов. Всех сынов, невзирая на то, что могло их разделять. Мобилизация прошла превосходно — высокий пример единодушия…
Затем полковник заговорил о председателе совета министров, о волнующем обращении господина председателя совета министров и перешел к истории формирования полка в Куломье, вспомнил все стадии формирования, нелегкое дело переплавки в горниле военной дисциплины людей, собранных из разных концов страны… создание полка… и духа этого полка…
Готие, стоявший рядом с Лурмелем, шепнул ему на ухо: — Чего доброго, и в самом деле можно подумать… — Все переглядывались, потом смотрели на полковника. Он, несомненно, верил в то, что говорил. Голос у него окреп, на мгновение с лица сбежало выражение печали и сменилось гордостью.
— Господа офицеры, сержанты и капралы! Никто не знает, что ждет вас завтра. Но никогда не забывайте, что в истекшую осень и зиму, в деревнях, где мы стояли, в работах, которые мы вели, родилась традиция — традиция прекрасного полка, которым я имел честь командовать, и эту традицию вы все, от простого рядового до старших офицеров нашего полка, — все, слышите, все! — помогли мне создать… Мы ее создавали вместе, господа, вместе с вами… У нас не было ничего, не было никакой связи между людьми, не было общности, которую дает совместное военное обучение, не было даже военного обмундирования, а ведь вы знаете, какое чувство гордости внушает солдату военный мундир; не было у нас полковых традиций, которые в старых полках передаются из поколения в поколение, как драгоценное достояние армии… Ничего у нас не было, господа, кроме вашей доброй воли и той глубокой честности, которая заложена в сердце каждого француза-патриота, в сердцах самых незаметных людей… И пусть нашей гордостью будет, что этого оказалось поистине достаточ… достаточ… достаточ…
Пронесся чуть слышный гул, когда голос полковника оборвался на недосказанном слове «достаточ…» и по морщинистому старческому лицу покатились крупные слезы. Самых молодых разбирал смех. Только Сиври почему-то вдруг расчувствовался.
Авуан торопливо перебирал листки, отыскивая в них продолжение своей речи, и не находил нужных заметок. Он не разложил их по порядку. Тогда, не найдя поддержки в своих записях, он окинул затуманенным взглядом слушателей и с большим достоинством вытер слезы чистой стороной листочков. И дальше стал говорить без бумажек — так, как мысли подсказывали ему.
— Я служил Франции почти полвека, в разных странах… и если меня призвали создать этот полк, именно этот, а не какой-либо иной, — значит такова была моя судьба, таков мой долг. Вы, господа, видите перед собой человека, стоящего в конце своего воинского и жизненного пути… Что ж… все когда-нибудь кончается… Так что же я хотел сказать? Ах, да… И если на моем лице вы заметили следы слез — слабости человеческой, которую командир должен всегда подавлять в себе… прошу вас принять в соображение, что она проявилась только теперь, когда я кончил свое дело и говорю с вами не как ваш полковник, а как старший брат, который отдал родине свои силы, свою жизнь и имеет право, уходя… не скрывать… не скрывать… что у него в груди бьется человеческое сердце…
В рядах покашливали, не знали, как отнестись к этой речи. Очень многие ее не одобряли. Что это еще за мелодрама? Даже люди, совсем не имевшие военной жилки, находили, что командир должен