Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Основным, базовым капиталом оркестра является спокойная, тщательная работа в своем «филармоническом доме»; за границей разумно расходовать лишь проценты с него; неуемная эксплуатация коллектива — неизбежный путь к банкротству, считал Мравинский.
Зарубежные друзья, хорошо осведомленные о том, как живется и работается Евгению Александровичу, не раз искренне и бескорыстно предлагали ему обрести в Европе достойные условия проживания и свободу творческой деятельности. Был он обожаем итальянкой-импресарио Эмми Мореско; убеждали остаться преданные ему Рудольф Гамсъегер и Вальтер Феддер, приглашал проводить отпуски во Франции президент фирмы «Шант дю Монд» Жан Руар, японцы мечтали заключить длительный контракт с оркестром NHK (Эн-эйч-кей)…
Все предложения наталкивались на неприступную крепость: домой, в Россию. Там покоятся чтимые им предки, там Тверская, Усть-Нарва, набережная Невы, друзья с Колокольной, Театральная площадь… Там согревающие сердце пригороды, особенно Павловск, где все связано с детством…
От предложения Моисея Абрамовича Гринберга в 1968 году переехать в Москву и возглавить Государственный оркестр, стараясь никого не обидеть, деликатно отказался, хотя тогда уже испытывал дискомфорт, интуитивно ощущая сгущавшуюся атмосферу в Филармонии. Но нрав «перекати-поле» или «невозвращенца» ему не был свойствен. Восхищался культурой и народами Японии, Испании, Италии, почти родной Скандинавии и Германии, но… неизменно, подобно журавлю, тянулся домой, в Россию, пусть и обреченную на многостраданье; «да мне не так уж много и нужно-то… главное — быть ‚,в своей среде“».
Масштаб сделанного Мравинским для Музыки еще предстоит оценить. Чтобы представить, о чем может идти речь, напомню сказанное И. Соллертинским в 1941 году о не перешагнувшем рубеж сорокалетия дирижере: «Мравинский провел титаническую работу. Ему, в его амплуа главного дирижера, пришлось взять на себя весь монументальный и весь остальной мировой симфонический репертуар. Он должен был проводить и Бетховена, и Чайковского, и Берлиоза. Он должен был овладеть и Малером, и Брукнером. Ему принадлежит честь дирижирования Пятой и Шестой симфониями Шостаковича. Скажу без преувеличения: всякий другой дирижер меньшего масштаба сломился бы под этой непосильной ношей, и у нас, музыкантов, друзей Мравинского, не раз возникало сомнение: не поплатится ли он менингитом, взяв на себя репертуар, который доныне был разделен между первоклассными западноевропейскими дирижерами. Но, к чести Мравинского (я говорю это как музыкант, а не как художественный руководитель Филармонии), он из этого испытания — действительно испытания огнем — вышел блестяще».
Изредка с уст Евгения Александровича слетал приглушенный минорный подголосок: «Жаль, жизнь на исходе и вся прошла не в том материале!» Сетовать были все основания, — мне думается, что в любом избранном им другом «материале» он также состоялся бы в качестве Мравинского и внес бы в Heго не меньший вклад, чем в музыку.
По детским гимназическим табелям можно судить о его успехах в иностранных языках: латыни, греческом, французском, немецком. На слуху еще был финский, да и английский текст переводил для себя сам.
Учитель рисования советовал Елизавете Николаевне, матери Евгения Александровича, обратить внимание на художественные способности мальчика в рисунке и рукоделии.
Поразителен в Мравинском талант «видения» любого живого существа, интуиция диагноста! Он мог бы стать чутким врачом.
Остались тысячи фотографий, сделанных Мравинским. В кажущихся непримечательными лицах он своей зоркой душой воспринимал внутреннюю красоту, мог сотворить фотоснимок, не уступающий живописному портрету. Он умел «не только смотреть, но и видеть» — это ведь тоже искра Божья.
Непобедимый в отрочестве длинноногий бегун, неутомимый путешественник, знаток рыбалки и всевозможных лодок — с моторами и без, — поклонник ловких и сильных спортсменов — все это тоже штрихи таланта.
Книги любимых писателей и поэтов не просто читал и перечитывал, а погружался в них с головой. Помнил по имени и отчеству главных героев и проживал с ними все коллизии. Нежно относился (в отличие от советской интерпретации этого персонажа) к Илье Ильичу Обломову, плакал над бунинской «Ликой» (последнее прочтенное им произведение). На страницах книг сохранились пометки — «NB E. Мр.».
Легко, экспромтом рождались под настроение стихи, адресованные или очередной «Ей», или маме, или друзьям, всегда глубокие и мужественные по содержанию. Последнее стихотворение, помню, было написано замечательному человеку и другу — Кавашиме Мидоре-сан[4] в семидесятых годах, буквально за считанные минуты!
Природа — своя среда, быть неразлучным с ней — душевная и духовная потребность. Но мама (для Мравинского — абсолют») напишет на обратной стороне их совместного портрета: «Мне было бы очень больно, если бы я ошиблась в звучании твоей души». Елизавета Николаевна, свободно владевшая искусством игры на фортепьяно и пением (как водилось в дворянских семьях), дом которой был увешан портретами «небожителей» — артистов Мариинки, — кумиром которой была музыка, настойчиво воплощала в жизнь свою мечту — предназначение — даровать миру музыки сына своего. Он уступил маме, пожертвовав биологическим факультетом университета, и обрек себя Музыке. «Природоведение — моя вторая специальность. В молодости я очень серьезно занимался биологией, даже учился в университете, — да вот музыка пересилила. Всегда много времени проводил в лесу, в степях, на озере. Это входит в режим творческой работы. Без преувеличения скажу, что без этого я не смог бы сделать того, что сделал. Природа помогает осознать меру вещей, их истинную цену. Вы обращали внимание на удивительную гармонию в природе? Она же должна присутствовать и в музыке». Ho… ведь музыка — это город, одетый в камень и асфальт, «забронированный» от неба и земли!.. — чужая среда, в которую возвращаться после желанного пребывания в природе приходилось сквозь слезы и насилие над собой.
И это не единственное противоречие в судьбе Мравинского. Врожденная застенчивость на людях («Моя сутулость — стремление занимать как можно меньше места в пространстве», — возражал он маме на замечания: «Женя, не сутулься!»)‚ нередко воспринималась окружающими как нелюдимость или высокомерие. Он вынужден был в связи с публичной профессией дирижера усилием воли загонять ее вовнутрь.
Пытливость Мравинского — жажда открытий и познания — была особого свойства, предназначалась им только для своего внутреннего мира. Однако репетиционная работа обязывала «учительствовать», убеждать, настаивать, что приводило подчас к отчаянию, сомнениям в своих возможностях добиться желаемого результата, к искушению расстаться с этим всем навсегда. В начале 1988 года мы возвратились из Вены, где ему была оказана довольно