Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надеюсь, ты читал Достоевского? Помнишь финал «Идиота»: Рогожин, Мышкин и труп Настасьи Филипповны зачем-то ждут утра. Вернее, никто ничего не ждет. «Никому не отдавать» — вот что важно. И Рогожину, и Мышкину. «Пусть уж она теперь тут лежит, подле нас, подле меня и тебя…»
Вот так и мы сидели втроем в моей комнате: Бог, труп Джима Моррисона и я. В шесть утра не разберешь: кто убил, а кто идиот. Никому не отдавать — вот что важно.
Я пошел в туалет, помочился, посмотрел на себя в зеркало. Попробовал усмехнуться, но не сумел. Спустил воду. Вернулся в комнату, хотел спросить, нужно ли тебе в туалет (просто у меня там туалетная бумага закончилась), но передумал. Все-таки ты Бог — разберешься сам с туалетной бумагой. Какое-то время мы сидели молча — прям-таки настоящая еврейская шива. Вот только положенных низких стульчиков у меня не было, кровать занял Моррисон, а «постели, окромя той» ни у Рогожина, ни у меня не было — в общем, сидели мы на полу.
Становилось все светлее. Ты начал листать глянцевый журнал, бог знает как оказавшийся в моей комнате, и заржал. Это было как-то неуместно, хотя после кактуса я мог бы и не удивляться. В ответ на мой немой вопрос ты показал мне разворот журнала. Там крупным шрифтом было написано:
Количество убийств в библии, не считая потопа
Сатана — 10
Бог — 2 476 633
— Что не так? — спросил я, не удержавшись.
— Сатана никого не убивал, — на полном серьезе ответил ты и зашвырнул журнал в угол комнаты.
Какое-то время мы сидели молча, а потом какой-то идиот сказал: «Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения… А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете».
Мы все приговорены. К высшей мере. Приговорены тобой. Еще при рождении. Так что сатана действительно никого не убивал. Это все ты. Ты — это Бог.
Через три часа и пятьдесят четыре минуты мой приговор приведут в исполнение. И это уже — «наверно».
Бог лишил меня слова
Со смертью Джима Моррисона в мире стало так холодно, что в Иерусалиме выпал снег. Я знаю, такое случалось и раньше, — но кто поручится, что и тогда где-то не умирал Джим Моррисон. Снег выпал, а ты пропал. Так же неожиданно, как выпал снег.
Я выскочил на улицу. Тебя нигде не было, зато были следы. Множество следов на снегу вели от подъезда в разные стороны, как графическое доказательство твоей вездесущности. Пустота, оставляющая следы. И евреи, впервые увидевшие снег.
Это было абсолютно сюрреалистическое зрелище: датишники пытались играть в снежки. Развевающиеся пейсы и бороды, длиннополые лапсердаки — черные человечки на белом снегу, похожие на россыпь ивритских букв на листе бумаги. Вот маленький «йод» зачарованно пробует на вкус снег, лежащий у него на ладони; два ученика иешивы, два «хей» покатились в сугроб, что-то радостно выкрикивая; а вот седой рабби, сухопарый «вав» смотрит на них, еле сдерживая улыбку.
Моя бабушка всегда перебирала гречку. Отделяла зерна от плевел. Говорят, что где-то в тайных пещерах Цфата каббалисты перебирают священные буквы еврейского алфавита. Отделяют зерна от плевел, как моя бабушка. Годами и столетиями каббалисты тасуют иврит, пытаясь найти то самое слово. Слово, которое было в начале. То, которое было у Бога и которое было Бог. Глаза слепнут, но им на смену приходят новые — юные, чтобы состариться и закрыться навсегда. Молодые руки на лету подхватывают выпавшие буквы из ослабевших, чтобы так же состариться и умереть. А над всем этим нависает Бог с усами Якубовича и спрашивает: вы назовете слово целиком? Вращайте барабан.
Интересно, а если найдут? Остановят к чертям барабан: разрушат эту Вселенную и создадут новую? Будет ли она лучше? Гречневая каша у моей бабушки всегда получалась замечательной — ей бы я доверил сотворить новый мир. Запах бабушкиной гречневой каши заполнил душу и, словно тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыл Иерусалим, ударив под дых утерянным счастьем. Пока я хватал ртом воздух, собратья-евреи радостно расстреливали снежками запах моего детства. На листе снега проявлялись помарки, ошибки, сбивая меня с толку. Вот «далет» — то ли врач, то ли адвокат — вышел из машины, закуривая сигарету. Толстый, стокилограммовый «шин» скользит на снегу и нелепо ругается матом. По-русски. Точнее, так этому «шину» кажется.
Я растерянно огляделся и попытался спасти, воссоздать свою разрушенную Вселенную. Слово. В начале было слово.
Так: «йуд» здесь. «Хей» — тоже. Его брат должен быть где-то рядом. Ага, вот он. «Вав»! Мне нужен «Вав». Где рабби? — кричат близнецы «хей», размазывая снег по румянцу. Где «вав»? — спрашиваю я снег. Снег молчит. Он все-таки просто снег.
Слово рассыпалось. Слово. В начале было слово. Слово было у Бога. Бог лишил меня слова. Люди, сделайте милость: подайте на бедность слово. Подайте, во имя Бога.
Люди не подавали — они спешили по своим делам, втаптывая меня и снег в грязь. Но такими их сделал ты. И слова лишил меня тоже ты. Ты — это Бог.
Сектора «Приз» не будет. Передайте это каббалистам. Барабан еще вращается, но это ненадолго. Осталось три часа и пятьдесят три минуты.
«Я свеча, я сгорел на пиру. Соберите мой воск поутру»
Я шел по Дорот Ришоним, держа снег в ладонях. Свернул налево на улицу Лунц, вышел на Яффо. Где-то совсем рядом по воде бассейна Баньо-Виньони шел Олег Янковский, держа в руке зажженную свечу. Свеча гасла, снег таял. Какой-то сумасшедший кричал на итальянском: я заключаю новый договор с миром — да воссияет солнце ночью и падет снег в августе. Оказывается, я понимаю итальянский