Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку демонстратор обслуживал эти аудитории, шоу должно было иметь специфически местное, потенциально интерактивное и приспособленное к случаю измерение. Если так и было, то не потому, что индивидуальный демонстратор был приверженцем местной культурной среды и защищал ее от напора монополизации, но потому, что данный формат был доходным и конкурентоспособным. Однако тот же экономический принцип возымел своего рода эффект ножниц: чем амбициознее и дороже было шоу, тем более широкой и менее специфичной становилась его аудитория.
Пространства перехода, ниши времени
Далее я рассмотрю вопрос об альтернативной публичной сфере в менее систематичной перспективе, фокусируя внимание на функции, которую выполняло кино для особых социальных групп в определенные исторические моменты, в частности для мигрантов и недавно урбанизированного рабочего класса, а также для женщин и отдельных этносов. Это обсуждение не может не носить спекулятивный характер, поскольку трудно представить, как эти группы — практически любая — воспринимали фильмы, которые они смотрели, и какое значение имели походы в кино в их реальной жизни. Тем не менее можно попытаться реконструировать конфигурации опыта, который определял их горизонт рецепции, и задаться вопросом, как кино в качестве институции или социального и эстетического опыта могло взаимодействовать с этим горизонтом.
Мигранты и рабочий класс традиционно вычленялись в связи с их «симбиотическими отношениями» с кинематографом, отношениями, которые почти сразу породили мощную мифологию. Этот «симбиоз» следует денатурализовать, фиксируя появление кино в жизни мигрантов, в определенную историческую совокупность факторов, в самом общем виде определявшуюся опытом модернизации и зарождением консюмеризма. В ходе решения этой задачи я не замахиваюсь на создание общей теории «мигрантского опыта»; я лишь хочу очертить определенные модели и возможности, чтобы объяснить стремительно завоеванное превосходство кино над другими формами мигрантской культуры. Я также не предлагаю стереть значительные различия между мигрантскими группами в плане привычек посещения кино или же преуменьшить важность местных и региональных вариаций в мигрантской культуре и демографических показателях потребления кино[229]. Тем не менее, несмотря на эти вариации и несмотря на сепаратизм в отношениях различных этнических групп, базовые паттерны опыта были общими в иммигрантских рабочих общинах по всему периметру страны. Этот общий опыт определялся расхождениями между типами общества и экономики, которые иммигранты оставили в своих странах, теми меняющимися условиями, с которыми они встретились в Америке, а также стратегиями, призванными сгладить эффекты этих несоответствий.
Социальные историки обсуждали иммигрантский опыт того периода (1893–1919) прежде всего в двух пересекающихся плоскостях: модернизации и чуть позже — зарождения консюмеристской экономики. Первое отсылает к более ранним фазам индустриального капитализма, второе описывает развитие, сопутствующее подъему волны массовой иммиграции и во многом зависящее от нее. В своем получившем широкий резонанс эссе 1973 года Герберт Гутман описывает встречу иммигрантов из домодерновых обществ со способами индустриального производства как своего рода déjà-vu опыта первого поколения фабричных рабочих в первые десятилетия XIX века: «Конечно, американское общество сильно изменилось, но в некотором смысле оно напоминает фильм, который прокручивают с гораздо большей скоростью, но который мы уже видели»[230]. К концу столетия этот опыт подразумевал не только знакомство с паром, машинами и электричеством, с низкими зарплатами, длинным рабочим днем и системой наказаний за нарушения трудовой дисциплины, но также с более цивилизованным режимом дня, привязанным к возрастающей степени разделения труда и трудовой иерархии, стандартизацией и выработкой методов массового производства[231]. Современные фабричные практики были чужды рабочим навыкам восточноевропейских мастеровых и торговцев, недавним итальянским или славянским крестьянам. В период массовой индустриализации это провоцировало их постепенный отказ от привычных субкультур.
Через убыстряющуюся индустриализацию мигранты получали новый опыт не только в производственной, но и во всех других сферах жизни — это было грубое вытеснение и лишение привычных обстоятельств жизни (депривация), а также дезориентация, отчуждение, шок, потери. Прибывая в урбанизированную Америку из небольших местечек Польши и Литвы или итальянских деревень, они выбрасывались из привычного окружения и попадали в бетонные джунгли перенаселенных районов и грязных улиц, искусственного освещения, шума и скоростей. Расставание с доиндустриальной природной средой сопровождалось утратой общекультурной и языковой среды, условий существования в границах традиционных норм и ценностей. Они покинули мир бедности и угнетения, но он был для них родным, связанным с унаследованным религиозным мировоззрением и привычным иерархическим социальным укладом. Новый мир обещал им свободу от притеснений и безграничные возможности, а вместо этого вводил — по крайней мере, для первого поколения иммигрантов — ограничения в пространстве и времени, урезал личную сферу взаимодействий, самовыражения и самораскрытия[232].
Потери в личностной базе опыта сопрягались с новыми для них демаркациями между публичным и приватным (то есть с границами, которые сами в тот момент претерпевали существенные изменения). В обществе больших семей и родственных связей границы между публичным и приватным едва ли были особенно ощутимы и в лучшем случае подвижны. Перенесенная в индустриально-капиталистическую экономическую систему мигрантская семья утрачивала свою роль в производственном процессе (примерно то же самое произошло с американской семьей более чем на столетие раньше) и редуцировалась до единицы репродукции и потребления. Для приватизированной таким внезапным образом мигрантской семьи тяготы трудовой жизни и условия проживания в перенаселенных жилищах превращали любое проявление подлинной приватности в роскошь, создавая напряженность в супружеских отношениях и отношениях между родителями и детьми. Одновременно по языковым, поведенческим, классовым причинам, из‐за недостатка свободного времени для досуга мигранты отчуждались от большинства институций доминантной публичной сферы.
Как убеждал историков Гутман в 1973 году, было бы ошибкой считать, что масштабное врастание в новую среду и процессы эксплуатации, сопровождавшие индустриализацию, вызвали только культурный надрыв и социальную аномию. Семейные, классовые и этнические связи не так-то легко исчезают[233].
И, как убедительно документировали социальные историки, сами условия отчуждения не только активизировали семейные, социальные и межличностные отношения, но также вызвали новые формы публичной жизни, которые стали связующим звеном между утраченной старой культурой и вызовами новой[234]. Говоря о секулярной культуре, возникшей в среде еврейских мигрантов из Восточной Европы, Ирвинг Хоу указывает, что «в силу отличий от той, что осталась в прошлом, к ней было трудно приспособиться, несмотря на сохранение основных традиций» и что «она яростно отстаивала свое отличие от культуры, обретенной в Америке, несмотря на принуждение к ассимиляции»[235].
Институции мигрантской публичной жизни ранжировались от традиционных и в своем роде уникальных добровольных обществ и