Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В любом другом народе при огромном послушании деспотизму возмущение бесчеловечным приказам проявлялось бы какими-нибудь благородным поступком. Здесь в течение круглогодичной войны среди тысяч жестокостей практически нет примера, чтобы русский вспомнил, что был человеком. Все были острыми инструментами правительства, которое решило быть строгим, никто не смел иметь сердца.
Генерал, отлично зная свою страну, заранее предвидел, что, как в 1812 году в Европе, так теперь на Польшу спустят с цепи разъярённый патриотизм.
Таким образом, он один из первых начал говорить в муравьёвском духе и отличился неслыханным рвением, за которое сразу получил крест и благодарность. Также одним из первых генерал рассчитал, что в Польше можно легко разбогатеть. Не было примера, чтобы военного преследовали за грабёж и вымогательство. Грабили солдаты, генерал нашёл это злоупотреблением, приказал отбирать у них эти трофеи, но их присваивал сам себе, как главный представитель законной власти. В очень короткое время одна кибитка целиком наполнилась серебром, были и благородные драгоценности и деньги в изобилии. Если, несмотря на пристальное внимание, солдат сохранил себе что-нибудь дорогое, а генерал силой у него этого вырвать не мог, тогда покупал по очень низкой цене. У него было несколько нитей жемчуга, купленных по рублю, и большая бриллиантовая запонка, за которую дал аж двадцать, прекрасно зная, что один солитер в центре стоил несколько тысяч. Солдат был убеждён, что продал стекло.
Впрочем, господин генерал имел столько хорошего вкуса и знаний о вещах, что и другой добычей не гнушался. Забирал прекраснейшие картины, сам выбирал в библиотеках самые почитаемые книги, не гнушался конями и каретами, и совсем красивые вещи высылал дочке в Варшаву, которая благодарила его за них самыми нежными письмами. Разворовывая мятежную страну, генерал, кроме того, заботливо помнил о том, чтобы сохранять народные традиции. Поэтому он обкрадывал и свой полк, и государственную казну, для чего эта экседиция была очень удобной.
Контроль за военной деятельностью был почти невозможен. Правительство на этот раз не очень пристально вглядывалось в счета, поэтому это были благословенные времена, только о продолжение которых генерал просил Господа Бога.
Нам приходит на память, как после 1831 года некий чиновник, который во время революции хорошо поживился, сидя однажды с несколькими шляхтичами за рюмкой, обратился к ним в порыве хорошего настроения:
– Эй, господа! Весна так прекрасна! Почему бы вам снова не устроить какой-нибудь бунт?
Действительно, отечественное правительство, которое всегда ставило целью обогащение своих приятелей и разрушение страны, смотрело и смотрит снисходительно на самые бесстыдные грабежи. На улицах Варшавы в белый день вырывали портмоне и часы. Русским это казалось таким естественным, что они теряли дар речи, когда кто-нибудь смел жаловаться на это.
Таким образом, удача была на стороне генерала, а в его рапортах этот один исторический убитый солдат выступал тем охотней один, что за других убитых он ещё долго перечислял выплату и еду.
Генерал также теперь выглядел лучше, чем во время мира, потому что был крепкий, здоровый, румяный и счастливый. К вечеру он велел на крыльцо перед домом вынести стол с чаем, и с трубкой во рту отдыхал, а стража перед крыльцом ради развлечения срывала шапки прохожим, или приставала к женщинам, которые шли по улице. В любой момент ожидали возвращения Никитина из его предприятия. Генерал через высланного солдата уже знал, что Наумова схватили, телеграфировал в Варшаву и заранее запланировал для примера не расстрелять его, а повесить.
Но уже начинало смеркаться, когда издалека, объявляя о себе громкой песней, подходил отряд, в центре которого находился несчастный Наумов и, может, ещё более несчастные, две его сестры, которые шли за его траурной повозкой.
Никитин, приближаясь к местечку и боясь завистливых глаз или насмешек товарищей велел солдатам отвести Лену и Магду в ближайшую корчму. Они обе были так утомлены, измучены и обессилены дорогой, что даже не думали сопротивляться этому приказу.
Весь штаб генерала сбежался на крыльцо, к которому подъехала фура с Наумовым. Среди офицеров был и бледный Книпхузен, на лице которого рисовалось какое-то необычайное беспокойство, не мог он ещё так скоро уйти в отставку. Никитин, приложив руку к шапке, сдал рапорт о проделанной экспедиции, получил похвалу и приказ, чтобы Наумова под самой строгой охраной посадить в ближайший дом. Сперва генерал хотел без задержек его повесить, но из Варшавы получили приказ сперва его допросить и всевозможными способами пытаться вытянуть из него какую-нибудь информацию об организации и управлении.
Долгое время русские не могли получить ни малейшего следа этого тайного и сильного управления, которому все подчинялись, несмотря на то, что оно для всех было тайным. Поэтому всякого схваченного человека, которого подозревали в более близких отношениях с этим управлением, душили и мучили, дабы что-нибудь от него узнать. Неоднократно даже самым крупным преступникам обещали прощение, лишь бы захотели открыть главных виновников. Но вплоть до последнего времени не было примера предательства.
В первые минуты по прибытии в местечко Наумова немедля заковали в тяжёлые кандалы. Уже был поздний вечер, а так как ждали инквизитора из Варшавы, бросили ему горсть соломы и разрешили на неё лечь. С той минуты, как его схватили, Наумов уже распрощался с жизнью, ужасно страдал, но зная, что надеяться не на что, повторял только себе в душе, что всё это скоро кончится. В подобные минуты, когда человек уже не принадлежит к миру, но ещё вынужден оставаться на нём, он редко может остывшими глазами холодно посмотреть на то, что его ещё окружает.
Жизнь со всеми своими прелестями, воспоминаниями, горечью и надеждой осаждает несчастных и приводит в лихорадочное состояние, показывает ему картины, которых больше он не увидит. В этом предсмертном видении смешивается так много предметов, так много мыслей, что от них самый холодный ум должен помешаться.
Кто видел того гладиатора в Капитолии с опущенной головой, из которой так же льются мысли, как из его груди льётся кровь, тот может себе представить медленное умирание человека, который знает, что к жизни не вернётся, хоть ещё ее влачит. Почти так лежал Наумов, оперевшись на руки, забыв, где он, что с ним происходит, а на мысль,