Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя я рисовала первые эскизы на миллиметровке, то и дело прибегая к помощи циркуля и линейки, я скептически относилась к характерному для некоторых исторических периодов маниакальному стремлению конструировать буквы – будто все можно свести к кругу и квадрату. Все равно что бросить знак за решетку. В тесное пространство. Я полагалась на руку, глаза и интуицию. Мне следовало быть открытой и восприимчивой к иррациональным качествам букв. Я работала не только со знаками, я работала с – и это слово меня не пугало – духом. Не просто же так я сидела стена к стене с Маленьким Ватиканом.
Ближе к окончанию академии у меня завязалось множество нужных знакомств. Я смогла сдать мои материалы в фирму из Осло, которая отправила их в Германию, где сделали диапозитив, матрицу, которую я отослала в набор. Там гарнитурой Cecilia четырнадцатого кегля мне набрали несколько разрозненных глав из «Грозового перевала». В конце концов фотоформы добрались до небольшой типографии, и я наконец-то держала в руках настоящие книжные страницы, набранные шрифтом, который мир видел впервые. Я торжествовала. Чуть не плакала от гордости.
В тот вечер я откупорила бутылку вина. Мне хотелось отпраздновать, насладиться результатом. Устроившись поудобней, я взялась за главу, в которой Эдгар сватается к Кэтрин, а Хитклиф исчезает. Я бы не смогла этого объяснить, но я явственно ощущала, что сам шрифт высвобождает мои чувства. Я могла ощутить атмосферу на кухне, тепло от камина на коже; я ясно видела, как по щекам Кэтрин катятся слезы, потому что Хитклиф так и не узнает, как сильно она его любит. И я буквально ощущала на себе тот тяжелый дождь, который окатывал ее, когда она напрасно стояла и дожидалась его в грозу. Но, несмотря на это, прочтя всего несколько абзацев, я испытала жгучее разочарование. Мне еще многое предстояло сделать, намного больше, чем я думала. Вино также сделало свое дело. Я знала, что это всего лишь этап работы, которую необходимо продолжить. И мне на самом деле казалось, что сейчас взгляд скользит по тексту намного легче, чем в тот раз, когда я читала с черным фломастером наготове. Когда я добралась до конца тестовой страницы, главы, где рассказывалось о последней встрече Хитклифа и умирающей Кэтрин, я была твердо уверена, что теперь понимала больше об их отношениях – да, и даже осознавала глубину тех слов, которые неоднократно повторяла Кэтрин: их с Хитклифом души – одно. В то же время – я была почти уверена в этом – я слышала другой голос за репликами, слова с другой интонацией.
У дедушки был друг по имени Гундерсен. Он был слепой. Гундерсен нередко навещал Фивы; дед звал его Эхнатоном, потому что у Гундерсена было узкое точеное лицо и потому что тот любил сидеть на солнышке, обратив лицо к небу.
Гундерсен был настройщиком фортепиано, и мне несколько раз разрешали пойти с ним, когда он настраивал пианино в округе. Мне нравилось наблюдать, как внимательно он слушает. Он то и дело беседовал сам с собой, мурлыкал что-то себе под нос. Большинству инструментов требовалось поднять строй, потому что тот сползал вниз. Гундерсен начинал с ля первой октавы, камертон был при нем, он приступал к делу, вооружившись терпением и ключом для настройки, нажимал на клавишу, подкручивал, снова жал на клавишу, крутил. Затем на октаву ниже, кварту, квинту, и все время бормоча, мурлыкая и хмыкая. Мне это нравилось, нравилось приходить в дом, где пианино звучало душераздирающе, как надругательство над нотами, когда Гундерсен играл на нем на пробу, десять-двенадцать тактов композиции. Проходило немногим больше часа, и вот он снова играл на нем ту же вещь – как алфавит – на этот раз от начала и до конца; инвенцию Баха, которая снова звучала восхитительно чисто и красиво. И так легко, будто гармонии были прозрачными. Гундерсен играл на том же пианино, с той же механикой, но звучание было новехонькое, с иголочки. Самое удивительное было то, что ты больше не слышал пианино, ты вообще больше не думал об инструменте, только о музыке. И поразительно часто я ловила себя на мыслях о солнце, о теплом струящемся свете, когда пальцы Гундерсена с виртуозной уверенностью находили дорогу сквозь инвенцию Баха. Он сидел так же, как и на солнышке возле дедова дома, обращая лицо с восторгом и тоской к небу.
Так, думала я с тех пор, так я и сделаю. Настрою шрифт и подниму буквам строй. Заставлю их светиться.
Я направлялась к дому Артура, минуя улицу за улицей. Может, все как-то связано – охота на неизвестный шрифт и охота на мужчину особого склада? Найдя нужный адрес, я ощутила, что что-то не так. Или по-другому. Я шла медленно, но запыхалась. Посмотрела на часы, даже примерно не осознавая, который час. Взглянула на браслет еще раз, не в состоянии различить стрелки. Я мерзла, а диафрагма горела огнем. Что он подумает? Что я скажу? Я сама не понимала своей отваги. Зачем я так решительно собираюсь выставить себя дурой?
Я перешла улицу прямо у его двора. Музыка? Виолончель? Или мерещится? Я не просто сгорала от нетерпения, я боялась, будто вот-вот решусь на что-то рискованное. Прыжок. Который может закончиться параличом.
* * *
Когда мистер и миссис Тайлер выстроили свои первые хижины для отдыха во время сафари вдоль Замбези, ставшие впоследствии знаменитыми, мистеру Тайлеру пришла в голову идея, как изготовить вывеску для «чайной комнаты», открытой для всех прохожих, на другой стороне реки. Он сложил слово «TEA»[62], художественно связав бамбуковые жерди подходящей длины. Окончив работу, он уложил буквы в каноэ и начал грести. Почти у самого берега каноэ врезалось в камень и перевернулось. Гигантский аллигатор был тут как тут, но когда чудовище разинуло свою могучую пасть и собралось было поживиться ногой мистера Тайлера, mom схватился за Τ и вставил ее враспор крокодилу в пасть. Тот скрылся, не в силах сомкнуть челюсти.
Такая задумчивость нападала на меня оба раза, когда я посещала Ханса-Георга Ская. Я не знала, влюблен ли он в меня, но знала, что бывать у него – все равно что играть с огнем.
Самым важным достоинством Национальной академии художеств было то, что там я обрела единомышленника, лоцмана: Ская –