Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я бросила на Одеда тревожный взгляд. Нет, не так. Не бросила. Я уставилась на клубящийся над супом пар, а Одед пришел на помощь сам, без вызова:
— Я думал, мы все согласились, что этого человека для нас не существует. Я еще помню, какое слово ты употребил тогда в Испании в отношении его книги. Ты сказал, что она «неприкасаема». Я вообще не понимаю, как можно было пригласить того, чья книга даже не удостоилась перевода на иврит, как можно приглашать апологета Гитлера в Иерусалим!
— Одед, сынок, послушай, что папа хочет сказать.
— Да, я тоже не забыл «Первое лицо, Гитлер». И я не скрыл от Мордехая своего отношения, которое ничем не отличается от твоего. Тогда он рассказал мне, что дядя Элинор полностью и бесповоротно отрекся от этой мерзости, подписанной его именем — ты уж меня прости, Элинор — и что последние годы своей карьеры он посвятил тому, что Мордехай назвал «кампанией самобичевания». Я нахожу это весьма интересным. Раскаяться в содеянном, признать свою ошибку — явление не самое распространенное ни в научной среде, ни в нашей политике — а нам бы это совсем не помешало, я считаю. Но вернемся к теме нашего разговора. Чтобы развеять мои сомнения, Мордехай прислал мне длинное эссе, в котором этот человек представляет основные положения критики своей книги. Я еще не закончил читать, я признаю, что не все его аргументы меня удовлетворяют, я нахожу в них некоторую софистику, но суть в том, что там есть что обсуждать. То есть, если в прошлом, Элинор, я назвал твоего дядю «неприкасаемым», то теперь я снимаю это определение, и, как я и сказал Мордехаю, можно подумать о неформальном ужине.
Патриарх вопросительно посмотрел на жену — у меня не было сомнений, кто автор этой сцены — и, когда она ему одобрительно улыбнулась, снова взялся за ложку.
Годы спустя после его нападок на меня в связи с моим родством с Первым лицом, свекрови подвернулся случай заставить его искупить причиненное мне огорчение: с девочкой что-то происходит, вот и Одед это подтверждает, и что бы это ни было, сейчас у нас есть хорошая возможность доставить ей радость. Менахему даже не нужно признавать, что тогда в Испании он перегнул палку.
Вынесенный мне «приговор» обжалованию не подлежал, ведь я не могла сказать правду: за фамильным деревянным столом не было места моей сестре, которую превратили в табуретку.
Но Одед все же попытался, и я (ушки на макушке) не пропустила ни слова:
— А мне интересно, зачем он затеял эту кампанию самобичевания. Наверное, понял, что это единственный способ спасти свою карьеру.
Свекровь с упреком посмотрела на сына, свекор посмотрел на жену и на меня, и все тоже посмотрели на меня, оценивая движение столбика ртути. Но смотреть было не на что. Я была пуста и спокойна, изолированная в пространстве единица — что будет, то и будет, и змей останется змеем. Только на краю моего пассивного сознания шевельнулся смешок — я знала, я все время знала, что змей подползает, и движения взглядов и голов вокруг меня казались мне до смешного медленными и значительными.
— Если мы начнем рыться в личных мотивах, откроется охота на ведьм, которой конца не будет, — заявил Менахем. — Свой интерес есть у каждого. Это верно в политике, это верно в науке, это верно везде, даже за этим столом. А что касается дяди Элинор, «Сознавшийся и оставивший свои преступления будет помилован»[16]. Мне достаточно того, что он сознался, достаточно, что он ездит из одного университета в другой, представляя свою новую позицию. Давайте не будем лезть к нему в душу, и не будем себя обманывать: интеллектуалы ничем не лучше остальных. Люди есть люди, никто из нас не безгрешен, у каждого есть личный интерес.
— Кроме Джорджа Оруэлла, — пискнула я, ведь нам еще предстояло второе, а после него десерт, и только последний хам отважится выбросить в мусор такое богатство.
Они почти ничего не знали про Оруэлла, и это меня вполне устраивало, потому что знать Оруэлла необходимо, и они должны были о нем узнать.
С ушами, полными воды, я очень красноречиво объяснила им всё подробно и по порядку: как Оруэлл боролся и с фашистами, и большевиками, и как его подвергали цензуре, потому что он ничего не приукрашивал, и как он видел то, что другие предпочитали не видеть, и как он ничего не игнорировал и не скрывал, и как он всегда мог узнать сатану во всех его обличьях.
Когда я закончила, Рахель уже успела подать торт.
— Спасибо, Элинор, было весьма поучительно, — сказал Менахем.
Глава 3
— Извини, я понятия не имел… — выдохнул Одед, когда мы вышли.
— Всё в порядке, — ответила я, оценивая царивший во мне покой.
— А я говорю: запереть его в стеклянном гробу… — сказал он, когда мы сели в машину, то ли утешая, то ли измеряя мою температуру.
Знойный полдень. Не по-апрельски жаркий. Апрель — самый крутой месяц года. Или сейчас еще даже и не апрель? Весна уже началась? Еще не началась. Скоро.
Мимо идут евреи в субботних одеждах. Неспешно, семьями, аккуратно неся судки из фольги.
— Комната 101, — сказала я, заводя машину. — Это тоже Оруэлл. «1984».
Цифры — прекрасная вещь, настоящая, более точная, чем поэзия. Номер рейса. Дата прибытия. Номер комнаты в гостинице. Пишущая машинка стучала в комнате номер 22 на втором этаже. Более ста дней она там стучала. Комната номер 22 была для моей сестры комнатой 101. Нет, не так. В комнате 22 происходило такое, чего ни одной девушке в кошмарном сне не привидится.
День, как я уже сказала, был знойный, и дух толкования меня не покидал.
— 101 — это не просто комната пыток, — объяснила я мужу. — Это нижний этаж личного ада. В ней воплощался в жизнь самый личный кошмар человека. У каждого есть такой кошмар: человека медленно сжигают, или хоронят заживо, или долго душат. Ты не смотришь порно, так тебе может быть не известно, что некоторые любят душить. Но я не об этом. Не о наслаждениях извращенцев. Я говорю о тех, кого пытают у Оруэлла. Для Уинстона, героя книги, самый глубинный кошмар — крысы, и именно это палач готовит ему в комнате 101: он помещает в маску голодную крысу и надевает маску ему