Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По дороге на вокзал Дон по большому секрету обронил, что убийство скоро будет раскрыто, вернее, уже почти раскрыто, осталось только поймать преступника. Мою ироничную ухмылку он молча игнорировал, сухо добавив, что глазастая библиотекарша пролила свет: в тот день, когда обнаружилась пропажа выставочных рисунков из альбома, Лифанский в музее был не один, незнакомец этот и раньше мелькал в музее, выведывая у неё о сотрудниках, а вечером следующего дня, как известно, Лифанский был повешен, а кавказец сгинул.
Сверкнув многозначительно глазами, Дон заверил меня, усмехнувшись:
— Приедешь назад, а злодей уже в кутузке отдыхать будет и показания давать.
Сейчас, услышав от капитана пожелание прогуляться на кладбище, я, признаться, чувствовал себя неловко и даже засомневался насчёт его самочувствия после такого головокружительного успеха, поэтому повторил:
— Что ты сказал?
— На Новодевичье кладбище сгоняй. Знаешь монастырь? — Донсков посерьёзнел, так и впился в меня. — Туда так просто не пускают. Вот, держи.
И он протянул мне красную книжицу:
— Это удостоверение внештатного сотрудника милиции. Предъявишь на пропускном пункте.
— Я что-то не понимаю ничего, — пробормотал я, смутившись. — Это имеет какое-то отношение к уголовному делу об убийстве Шанкрова и Лифанского? Чего мне на кладбище делать? Насколько я знаю, там абы кого не хоронят. Это почти правительственное место, там одни знаменитости, художники известные, писатели, артисты…
— Вот именно, артисты, — хмыкнул Донсков. — Великие артисты! И в жизни, и даже, оказывается, после смерти.
Он губы поджал и доверительно зашептал, хотя мы вдвоём остались, все провожавшие, кто и был, разбежались давно:
— Никите Сергеевичу Хрущёву памятник поставили. Говорят, автор сам Эрнст Неизвестный, из русских американцев, из тех, кого Никита сам гонял в своё время верхом на бульдозере[17].
— Зачем тебе, Дон? Чем это ты опять увлёкся? — недоумевал я.
— Расстрельные списки на «врагов народа», надо полагать, и самому Никите Сергеевичу приходилось подписывать. Не так уж он и безупречен был, не чище Сталина, — поморщился как от зубной боли Донсков. — Вот всю жизнь, видать, и казнил себя, а когда его Леонид Ильич Брежнев спихнул, а сам памятник Иосифу Виссарионовичу у Кремлёвской стены воздвиг тихим сапом, задумался он исповедаться, да книжку правдивую перед смертью написать.
— Книжку он раньше писать сподобился, — поправил я приятеля, ошеломлённый его нежданными душевными терзаниями. — Ты уж не «голоса» ли вражеские слушаешь, любезный Юрий Михайлович? Бдишь по ночам?
— А ты у нас паинька, да?
— Кто ж этим не тешился по молодости, — съехидничал я. — Но у нас и в газетке своего тряпошного телефона хватает, чтоб всё знать, ну и с кухонных посиделок черпаем.
— Значит, кумекаешь?
Я пожал плечами.
— Голоса! — зло буркнул он, не унимаясь, и по голове себя похлопал. — Ещё какие! Они у меня во где по ночам возникают! Сами собой рождаются. Глаза зрят, а бестолковка моя не переваривает.
— А на что тебе памятник понадобилось видеть? Тем более, ты говоришь, что его американец соорудил.
— Он русский, его в своё время или выдворили, или сам удрал.
— Ага, понимаю. Отщепенец, значит.
— Ну, это уж как знаешь. Вы, пресса, мастера ярлыки вешать. Только вот что я тебя прошу-то…
Я с естественным интересом завзирал на приятеля, собиравшегося наконец с духом, но Донсков отвернулся, будто пожалев, что связался со мной.
— Давай дальше без вопросов, а? — подтолкнул он меня легонько к дверям вагона.
— Это что ж так? — растерялся я.
— Ладно! — рявкнул он резко, словно отрезал. — Надо мне. Понимаешь, надо. Я сам туда когда соберусь? А мне сейчас… вот для этого органа! — и он опять шлёпнул себя по лбу. — Вернёшься, всё, что увидишь, расскажешь. А лучше — сфотографируй. Взял фотоаппарат-то?
— А как же, — распахнул я плащ и кивнул на «фэд», болтавшийся на ремне под мышкой. — Мне Селиван столько заданий надавал!
— Вот и про меня не забудь. Только гляди там внимательней.
Поезд до столицы по рельсам постукивал неслышно, только убаюкивал, можно сказать, не катил, а летел; я действительно как завалился на верхнюю полку, так почти и не подымался до Павелецкого, а в беспокойной толчее, суматошных буднях той газеты, куда попал, как в пчелиный улей, закрутился волчком и напрочь забыл про всё на свете. Очухался за столом на банкете в предпоследний вечер после принятия изрядной дозы горячительных напитков. Лошадей с ног валит, некоторые тупеют, а у меня мозги набекрень: только-только здраво мыслить начинают. Я на соседнюю блондинку без особой надежды засмотрелся, а как загрустил, что такая, как она, на провинциала ноль внимания, так всё и вспомнил. Хорошо всё же, что нам прощальный вечер заранее устроили, видно, специально для таких, как я…
Конопатый сержант долго вертел моё удостоверение, всё сравнивал опухшую непроспавшуюся физиономию с тем юношей, который нагло лыбился ему из книжки.
— Вобла-то ещё водится в ваших краях? — подмигнул он мне.
— И вобла, и пиво, — сунул я ему подготовленный свёрток, как учил капитан Донсков. — Привет вам от краснознамённого астраханского угро.
— Так держать, гвардеец! — похвалил часовой и совсем дружелюбно поинтересовался: — Ты кого ищешь? Не заблудишься?
— Бывших, — беспечно намекнул я.
— Так других не держим.
— Мне последних.
— Тогда на новое кладбище, шагай на центральную аллею к десятой линии.
С лёгкой его руки я браво ступил за ограду, но едва шагнул, вперил глаза вперёд, так и застыл, сомлев от открывшегося бескрайнего скорбного простора тысяч мрачных надгробий и крестов — гнетущего свидетельства нашей бренности. Будь я тем итальянцем, конечно же выхватил бы гусиное перо из-за уха, упал на подвернувшуюся каменную скамью и начал бессмертное: «Земную жизнь пройдя наполовину, я очутился в сумрачном лесу…» — но для этого кроме чувств нужна самая малость — талант, а меня разъедала лишь горькая досада на моего приятеля Донскова. «Сидит сейчас, наверное, этот жлоб на совещании у Лудонина и в своём блокнотике головки женские рисует! — подумалось мне. — Но не ехидничай особо, с заданием твоим я всё-таки справлюсь, отыщу тебе цветочек аленький!»
И отыскал. Полдня бродил я по кладбищенским проспектам, плащ сбросил, взмок от стараний, ноги сбил, но вырулил на ту десятую линию. Вырулил и онемел, глазам своим не веря. Травка зелёная, ещё осенним переполохом не тронутая, и чудо предо мной на этой девственной травке. Три корявых булыжника друг на дружке вверх взбираются белым-белые. Три корявых булыжника к ним прижались чёрным-чёрные. А наверху, в середине, как великая драгоценность — голова золотая сверкает. Солнце как раз выбросило лучик с облака, и лучик тот так и заиграл, засиял на этом золотом пятне, слепя всё вокруг…