Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такой лужей я и прожил почти два года в Израиле, играя на рояле в баре и отвечая на письма к Богу, которого то ли искал, то ли не признавал Лев Толстой. А когда Бог в лице начальника Генерального штаба Армии обороны Израиля генерал-лейтенанта Гади Айзенкотта, наслушавшись Status Quo, позвал меня послужить новой родине, то выяснилось, что у меня нет не только берегов, но и самого необходимого: удобных ботинок, кальсон с теплым начесом, маек, носков, подушки и двух простынок. И да, денег у меня по-прежнему не было. Нет, Гади Айзенкотт за всю эту экипировку, включая простынки, возвращал деньги, но это надо было взять с собой: чтобы ботинки были точно подобраны по ноге, а подушка — по голове. А вот брить налысо эту голову было не нужно. Впрочем, я и не собирался. И не собирался искать денег, чтобы купить себе кальсоны с начесом, — я с детского сада не носил кальсоны, в меня даже одно это слово вселяло ужас и отвращение — как от манной каши с комками. В общем, я договорился с Ильей, что он переедет в мою квартиру, чтобы следить за лабрадором, потом договорился с лабрадором, чтобы он следил и за Ильей, и за квартирой, и отправился в бар, чтобы хорошенько напиться. Все-таки мне было завтра в армию. В повестке по военно-еврейски точно было написано: явиться с 8 до 11:30. И не опаздывать. А верхнем углу повестки стояла аббревиатура:
— с божьей помощью.Далеко не все израильтяне верят в Бога, но все израильтяне верят в ЦАХАЛ. Вообще, если и есть у них что-то святое, кроме хумуса, — то это армия. Так что к вечеру на моем рояле был целый склад подушек, кальсон и ботинок. С божьей помощью. Люди, а многие из них даже не знали меня, купили кальсон на целый полк. Они слушали, как я играл, и желали мне удачи. Они пили за меня и сделали за несколько часов месячную выручку в баре. Они все — и мужчины и женщины — были солдатами и провожали в армию своего брата. Они никогда бы не позволили Льву Толстому простудиться и умереть на какой-то заброшенной станции. Ну, если бы, конечно, он был евреем и шел бы не хрен знает куда, а в армию. Они хорошо знали, что такое война, и поэтому ценили мир. У них были берега, и я должен был эти берега охранять.
.К вечеру я напился до такой степени, что пересказывал на русском «Войну и мир» не понимающему ни одного слова моему почтовому начальнику Мордехаю, который тоже пришел меня проводить и даже подарил мне талит и тфилин. Он, кстати, тоже напился. До такой степени, что понимал каждое слово. Не помню: пересказал я ему всё или только первый том, но очнулся я уже в своей кровати, заботливо укрытый мордехаевым талитом. В моей полуторакомнатной квартире на Дорот Ришоним не было потолка, а значит, не было и квартиры соседки сверху и самой соседки, вечно ругающей меня за шум; надо мной не было ничего, кроме неба, — высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нему серыми облаками. Как же я не видал прежде этого высокого неба? — подумал я словами князя Болконского. Ничего, ничего нет, кроме неба. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения.
А потом мне стало плохо, и я пошел, как был — в трусах и талите, — блевать в туалет. Тысячу раз прав толстовский извозчик: берега должны быть у человека. Без берегов человек — лужа.
До свидания, мальчики
В туалете я посмотрел на себя в зеркало. Выглядел я, ну, как будто бы у меня была душа, а у этой души — кариес. «Ты бы поаккуратнее, — посоветовал я тому, в зеркале. — А то придешь в себя, а там — занято». — «Не обещаю», — ответил он и тоже начал блевать.
«А я тебя предупреждала», — угрюмо пробурчала черепаха, удерживая на своей спине дюжину слонов, которые удерживали Землю, на которой блевал я. Один из слонов заботливо поддерживал меня хоботом. Другой придерживал волосы моего отражения, пока оно блевало. Повеяло метафизическим сквозняком, и талит Мордехая улетел куда-то в глубины метафизики. Тфилин я потерял еще раньше.
Я выполз из туалета, оставив свое отражение разбираться с недовольной черепахой, и увидел открытую дверь на балкон. Оттуда несло утренней прохладой и застарелой трансцендентностью. Выглянув на балкон, я увидел тебя и твоего второго. Вы кидались в уже появившихся на улице прохожих шариками Pedigree — лабрадор эту гадость есть отказывался, и двухкилограммовый мешок валялся без дела у меня на балконе. Судя по объему — граммов семьсот вы уже раскидали.
— Я попал пятнадцать раз, а он — всего шесть, — хвастливо заявил ты. И добавил: — Вот так добро побеждает зло.
— «Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», — блеснул литературными познаниями второй.
Судя по твоей удивленной физиономии, «Фауста» ты не читал. А еще — судя по твоей физиономии, мне казалось, что ты хочешь уговорить меня не ходить в армию, а остаться на почте отвечать на письма к тебе, — просто не знаешь как. А пока мне так казалось — хлопнула входная дверь: Экклезиаст привел с прогулки Илью и бутылку виски. И мы стали продолжать провожать меня в армию. Это было посильнее «Фауста» Гёте, это было даже посильнее знаменитого Faust 4, хотя ни о «Фаусте» Гёте, ни об этом эпохальном альбоме ты ничего не знал. Короче, мы пили виски и закусывали Pedigree. Ну, кроме Эдика — он просто пил. Пили молча, как на поминках, вот только твой второй громко хрустел Pedigree. А когда виски и Pedigree кончились, наступила тишина. Лабрадор был грустен. Он молчал, положив мудрую голову на передние лапы, закутавшись в свою грусть. Ты тоже молчал, вслушиваясь в слова Экклезиаста, которые тот не произносил. Это была самая громкая тишина, которую я слышал. А потом тишина задрожала, треснула и тихий голос Окуджавы запел:
Ах, война, что ты сделала, подлая,
Стали тихими наши дворы…
Оказывается, это Илья поставил пластинку, которую мне когда-то подарила Тефалина родственница.
Наши мальчики головы подняли,
Повзрослели они до поры…
Так пел Булат Шалвович, и так