Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мерзкие суки, — твердила девушка.
Чжу Ли вернулась в себя и ощутила ослепительный щелчок ножниц — а затем непривычную легкость, когда упала копна ее волос. «Ничего страшного, — подумала она, — главное, талоны не потерять. Папаша Лютня очень рассердится, если я выроню их из кармана». Опять что-то творилось. Кто-то произнес:
— А, да это же скрипачка. Чопорная сучка, чей папаша контрреволюционер.
Они вырвали у нее сумку, перевернули вверх дном, и ноты Бетховена гневно выпорхнули наружу. До Чжу Ли доносились плач и мольбы, треск рвущейся одежды, но она сосредоточилась на бумагах.
— Знаю я эту дрянь! Мать у нее правоуклонистская собака!
Они смеялись над нотами, топтали их, притворялись, будто поют по ним. Появились люди с переливавшимися через край ведрами, и Чжу Ли увидела, как воздух прорезали подтеки черного. Всех коленопреклоненных поливали чернилами — или это была краска? Чжу Ли склонила голову, и, точно насмешки и плевки пробили внешнюю стену, все полилось внутрь. После первых трех, пяти, семи пощечин она вскрикивала от гнева и боли, но потом тело начало постепенно неметь, и она перестала что-либо чувствовать. Время растягивалось, в точности как в Биньпае, когда она была еще ребенком, а ее отец стоял на коленях в центре зала. Тогда она все удивлялась, почему отец не встанет. Почему ему не дадут подняться. Она подумала о маме и о том, что передавалось от матери дочери, от мужа жене, от одного возлюбленного к другому — кровь, касание, зараза. «Это я отворила библиотеку Старого Запада, — подумала Чжу Ли, начинавшая терять сознание. — Это была моя ошибка, и она погубила жизнь моих родителей. Каждая пощечина, каждый пинок, каждое унижение, что я получаю, — это пощечиной, пинком и унижением меньше для мамы. Что я такое внутри? Что это они наконец видят?»
— Эй, шлюшка, я с тобой разговариваю! — продолжали кричать они.
Ей вновь запрокинули голову назад.
— Как эта грязная шлюха сюда пролезла?
— А ну сознавайся, кто ты!
Они кричали через мегафоны ей прямо в ухо, точно хотели ее оглушить. Отвешивали ей оплеуху за оплеухой. Разве быть мной — преступление? Разве не верить — преступление? Ей хотелось рыдать от собственной медлительности, собственной наивности. От засыхавших на лице чернил больно стягивало кожу. Все прочие женщины в чем-то сознавались. Чжу Ли, судя по всему, единственная еще стояла на коленях. Она знала, что виновна, но не могла сознаться. Толпа вокруг нее словно росла и вздымалась в ликовании.
— Открой рот, ты, демон!
Еще пощечины, и вот они уже принялись ее пинать, снова вздернули на ноги и теперь уже связали ей руки за спиной, так что запястья оказались высоко задраны в воздух, выше плеч, а голова практически лежала на земле. «Репетиции часами, — бессвязно подумала Чжу Ли. — Я репетировала и репетировала. Я выучила наизусть тысячу часов музыки, и что в итоге? Крошечная жемчужинка времени, которая скоро рассосется». Чжу Ли оглохла. Она видела повсюду вокруг лица, она видела движение — но не слышала звука. Они как будто решили, что она бесполезна, что она идиотка, и перенесли свое внимание на женщину рядом, которая так горько плакала, что больше не могла стоять. Чжу Ли захлестнула жалость, и она увидела за спиной у женщины тьму. Вот куда мне надо, подумала она. Но краска — или это были чернила? — и пот залили ей глаза, и она никак не могла их протереть. Было невыносимо жарко. Они непременно бы к ней вернулись, но до Чжу Ли доносилось лишь бормотание, лишь тишина, и это ее защищало. «Теперь я готова, — подумала она, — все цветы принести… я отыщу все цветы, даже если придется выкрасть их из рук нашего Великого Вождя, и принесу их к ногам Прокофьева». Всю свою душу она отдала музыке. Ей вновь вспомнились слова «Фауста» Гете: «Вот зрелище! Но горе мне: лишь зрелище!»[10] Тьма укажет ей путь к выходу. Тишина расстелется в пустыню, в свободу, в новое начало.
Чжу Ли поняла, что куда-то движется, и ощутила, что вокруг нее много пустого места — темнота, которую она приняла за асфальт, за дорогу или за ночь. Где ее руки? Они как будто отделились от тела и отпали. «Мои пальцы пошли собирать мои волосы, — силясь улыбнуться, подумала она, — они ушли собирать мои чудесные волосы». Пытаться открыть глаза было бессмысленно. Корка склеила веки напрочь, и уцепиться было не за что, кроме как за острую пронзительную боль, гнездившуюся где-то глубоко в легких. Послышалась неопределимая фортепианная музыка. Как близко она раздавалась — но нет, музыка была лишь жестокой шуткой. Кто в такие времена играет на рояле? «О, — подумала она, когда ручеек воды коснулся ее глаз и затем губ, — мои славные руки принесли мне воды». До нее донеслось эхо, а затем, словно воздух сменил тональность, туман превратился в дождь, дождь превратился в музыкальный тон, а тон — в голоса. А потом в один конкретный голос, который она немедленно и невозможно опознала как принадлежащий Каю. «Нет, — подумала она, меж тем как легкие болели все сильнее, — не стоит попадать ему в руки». Вновь ощущение движения. Затем дорога отлепилась от ее кожи. С ней был Кай. Под всеми этими спутанными впечатлениями она вдруг уловила новую идею, новый род любви, который она прежде никогда еще не испытывала, привязанность сродни таковой к брату, к другу, к возлюбленному, который никогда бы не мог принадлежать ей, к музыкальному единомышленнику, к спутнику, который мог бы быть ее соратником до самой смерти. «Какая жалость, — подумала она, — что у нас никогда уже не будет возможности вместе сыграть «Цыганку», потому что мы что-то такое в нее привносили, что прежде никто не слышал. Сам Давид Ойстрах бы отдал нам должное; это истина и позор, нет, одиночество, что происходит из несогласия с самим собой. Это одиночество. Только и всего, Кай», — подумала она. Да, если бы только это был Кай.
— Да, Чжу Ли, — сказал он. — Хунвейбины все ушли.
Времени больше не стало. Она двигалась — но все же оставалась на дороге. Она стояла на коленях — и все же лежала в темной, влажной комнате. Она слышала голос Папаши Лютни, слышала, как плачет Летучий Медведь, а Кай говорит, что две женщины из ставших мишенью для сессии борьбы так и остались лежать на дороге — они были мертвы. Одну, профессора математики в Шанхайском университете, километр волокли по тротуару. Чжу Ли прогнала шум прочь, он доносился до нее — но не до ее слуха, а ветерком по рукам, по ладоням и пальцам. Кто-то ее умывал, она знала, что это может быть только Воробушек. Она понимала, что в безопасности и, если хочет, может сейчас открыть глаза, но она не захотела. Ее постигло молчание. Оно не пыталось соединить все свои разрозненные части, притвориться, будто те составляют единое целое. Ему ни к чему было притворяться. Молчание все видело, всем владело, и в конце концов оно получало все.
В дом явились хунвейбины. Он слышала, как они подходят все ближе, они вошли, и посыпались вещи, раздалось еще больше криков, они увидели ее и сказали, что еще вернутся. Кто-то плакал. Это оказалась соседка, госпожа Ма; она выкрикивала: «Позор, позор!» — но кому? Чжу Ли не знала и боялась догадываться. Позор вкрутился в нее, как штопор, свивая воедино себялюбие, легкомыслие, пустоту того, чем она была, пока ни одной возможности измениться больше не осталось.