Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я начала себя помнить очень поздно, только с девятого года.Не знаю, каким образом все, что было со мною до этого возраста, не оставило вомне никакого ясного впечатления, о котором бы я могла теперь вспомнить. Но споловины девятого года я помню все отчетливо, день за днем, непрерывно, какбудто все, что ни было потом, случилось не далее как вчера. Правда, я могу какбудто во сне припомнить что-то и раньше: всегда затепленную лампаду в темномуглу, у старинного образа; потом как меня однажды сшибла на улице лошадь,отчего, как мне после рассказывали, я пролежала больная три месяца; еще как вовремя этой болезни, ночью, проснулась я подле матушки, с которою лежала вместе,как я вдруг испугалась моих болезненных сновидений, ночной тишины и скребшихсяв углу мышей и дрожала от страха всю ночь, забиваясь под одеяло, но не смеябудить матушку, из чего и заключаю, что ее я боялась больше всякого страха. Нос той минуты, когда я вдруг начала сознавать себя, я развилась быстро,неожиданно, и много совершенно недетских впечатлений стали для меня как-тострашно доступны. Все прояснялось передо мной, все чрезвычайно скоростановилось понятным. Время, с которого я начинаю себя хорошо помнить, оставилово мне резкое и грустное впечатление; это впечатление повторялось потом каждыйдень и росло с каждым днем; оно набросило темный и странный колорит на всевремя житья моего у родителей, а вместе с тем – и на все мое детство.
Теперь мне кажется, что я очнулась вдруг, как будто отглубокого сна (хотя тогда это, разумеется, не было для меня так поразительно).Я очутилась в большой комнате с низким потолком, душной и нечистой. Стены былиокрашены грязновато-серою краскою; в углу стояла огромная русская печь; окнавыходили на улицу или, лучше сказать, на кровлю противоположного дома и былинизенькие, широкие, словно щели. Подоконники приходились так высоко от полу,что я помню, как мне нужно было подставлять стул, скамейку и потом уже кое-какдобираться до окна, на котором я любила сидеть, когда никого не было дома. Изнашей квартиры было видно полгорода; мы жили под самой кровлей в шестиэтажном,огромнейшем доме. Вся наша мебель состояла из какого-то остатка клеенчатогодивана, всего в пыли и в мочалах, простого белого стола, двух стульев,матушкиной постели, шкафика с чем-то в углу, комода, который всегда стоял,покачнувшись набок, и разодранных бумажных ширм.
Помню, что были сумерки; все было в беспорядке и разбросано:щетки, какие-то тряпки, наша деревянная посуда, разбитая бутылка и не знаючто-то такое еще. Помню, что матушка была чрезвычайно взволнована и отчего-топлакала. Отчим сидел в углу в своем всегдашнем изодранном сюртуке. Он отвечалей что-то с усмешкой, что рассердило ее еще более, и тогда опять полетели напол щетки и посуда. Я заплакала, закричала и бросилась к ним обоим. Я была вужасном испуге и крепко обняла батюшку, чтоб заслонить его собою. Бог знаетотчего показалось мне, что матушка на него напрасно сердится, что он невиноват; мне хотелось просить за него прощения, вынесть за него какое угоднонаказание. Я ужасно боялась матушки и предполагала, что и все так же боятся ее.Матушка сначала изумилась, потом схватила меня за руку и оттащила за ширмы. Яушибла о кровать руку довольно больно; но испуг был сильнее боли, и я даже непоморщилась. Помню еще, что матушка начала что-то горько и горячо говоритьотцу, указывая на меня (я буду и вперед в этом рассказе называть его отцом,потому что уже гораздо после узнала, что он мне не родной). Вся эта сценапродолжалась часа два, и я, дрожа от ожидания, старалась всеми силами угадать,чем все это кончится. Наконец ссора утихла, и матушка куда-то ушла. Тут батюшкапозвал меня, поцеловал, погладил по голове, посадил на колени, и я крепко,сладко прижалась к груди его. Это была, может быть, первая ласка родительская,может быть, оттого-то и я начала все так отчетливо помнить с того времени. Язаметила тоже, что заслужила милость отца за то, что за него заступилась, итут, кажется в первый раз, меня поразила идея, что он много терпит и выноситгоря от матушки. С тех пор эта идея осталась при мне навсегда и с каждым днемвсе более и более возмущала меня.
С этой минуты началась во мне какая-то безграничная любовь котцу, но чудная любовь, как будто вовсе не детская. Я бы сказала, что это былоскорее какое-то сострадательное, материнское чувство, если б такое определениелюбви моей не было немного смешно для дитяти. Отец казался мне всегда до тогожалким, до того терпящим гонения, до того задавленным, до того страдальцем, чтодля меня было страшным, неестественным делом не любить его без памяти, неутешать его, не ласкаться к нему, не стараться об нем всеми силами. Но до сихпор не понимаю, почему именно могло войти мне в голову, что отец мой такойстрадалец, такой несчастный человек в мире! Кто мне внушил это? Каким образомя, ребенок, могла хоть что-нибудь понять в его личных неудачах? А я ихпонимала, хотя перетолковав, переделав все в моем воображении по-своему; но досих пор не могу представить себе, каким образом составилось во мне такоевпечатление. Может быть, матушка была слишком строга ко мне, и я привязалась котцу как к существу, которое, по моему мнению, страдает вместе со мною, заодно.
Я уже рассказала первое пробуждение мое от младенческогосна, первое движение мое в жизни. Сердце мое было уязвлено с первого мгновения,и с непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. Я уже не могла довольствоватьсяодними внешними впечатлениями. Я начала думать, рассуждать, наблюдать; но этонаблюдение произошло так неестественно рано, что воображение мое не могло непеределывать всего по-своему, и я вдруг очутилась в каком-то особенном мире.Все вокруг меня стало походить на ту волшебную сказку, которую часторассказывал мне отец и которую я не могла не принять, в то время, за чистуюистину. Родились странные понятия. Я очень хорошо узнала, – но не знаю, как этосделалось, – что живу в странном семействе и что родители мои как-то вовсе непохожи на тех людей, которых мне случалось встречать в это время. «Отчего, –думала я, – отчего я вижу других людей, как-то и с виду непохожих на моихродителей? отчего я замечала смех на других лицах и отчего меня тут же поражалото, что в нашем углу никогда не смеются, никогда не радуются?» Какая сила,какая причина заставила меня, девятилетнего ребенка, так прилежно осматриватьсяи вслушиваться в каждое слово тех людей, которых мне случалось встречать или нанашей лестнице, или на улице, когда я по вечеру, прикрыв свои лохмотья старойматушкиной кацавейкой, шла в лавочку с медными деньгами купить на несколькогрошей сахару, чаю или хлеба? Я поняла, и уж не помню как, что в нашем углу –какое-то вечное, нестерпимое горе. Я ломала голову, стараясь угадать, почемуэто так, и не знаю, кто мне помог разгадать все это по-своему: я обвиниламатушку, признала ее за злодейку моего отца, и опять говорю: не понимаю, кактакое чудовищное понятие могло составиться в моем воображении. И насколько япривязалась к отцу, настолько возненавидела мою бедную мать. До сих порвоспоминание обо всем этом глубоко и горько терзает меня. Но вот другой случай,который еще более, чем первый, способствовал моему странному сближению с отцом.Раз, в десятом часу вечера, матушка послала меня в лавочку за дрожжами, абатюшки не было дома. Возвращаясь, я упала на улице и пролила всю чашку. Перваямоя мысль была о том, как рассердится матушка. Между тем я чувствовала ужаснуюболь в левой руке и не могла встать. Кругом меня остановились прохожие;какая-то старушка начала меня поднимать, а какой-то мальчик, пробежавший мимо,ударил меня ключом в голову. Наконец меня поставили на ноги, я подобралачерепки разбитой чашки и пошла, шатаясь едва передвигая ноги. Вдруг я увидалабатюшку. Он стоял в толпе перед богатым домом, который был против нашего. Этотдом принадлежал каким-то знатным людям и был великолепно освещен; у крыльцасъехалось множество карет, и звуки музыки долетали из окон на улицу. Я схватилабатюшку за полу сюртука, показала ему разбитую чашку и, заплакав, началаговорить, что боюсь идти к матушке. Я как-то была уверена, что он заступится заменя. Но почему я была уверена, кто подсказал мне, кто научил меня, что он менялюбит более, чем матушка? Отчего к нему я подошла без страха? Он взял меня заруку, начал утешать, потом сказал, что хочет мне что-то показать, и приподнялменя на руках. Я ничего не могла видеть, потому что он схватил меня заушибленную руку и мне стало ужасно больно; но я не закричала, боясь огорчитьего. Он все спрашивал, вижу ли я что-нибудь? Я всеми силами старалась отвечатьв угоду ему и отвечала, что вижу красные занавесы. Когда же он хотел перенестименя на другую сторону улицы, ближе к дому, то, не знаю отчего, вдруг начала яплакать, обнимать его и проситься скорее наверх, к матушке. Я помню, что мнетяжелее были тогда ласки батюшки, и я не могла вынести того, что один из тех,кого я так хотела любить, – ласкает и любит меня и что к другой я не смела ибоялась идти. Но матушка почти совсем не сердилась и отослала меня спать. Япомню, что боль в руке, усиливаясь все более и более, нагнала на менялихорадку. Однако ж я была как-то особенно счастлива тем, что все такблагополучно кончилось, и всю эту ночь мне снился соседний дом с краснымизанавесами.