Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как легко заслониться народом от человека.
Телеинтервью с Собчаком. «Сам удивляюсь своей фантастической популярности». Плохо его дело, ох, плохо. Столь простодушное упоение своей личностью предвещает беду. (Позднейший комментарий: Так и вышло. Не надо было быть провидцем, чтоб предсказать его закат.)
Чем меньше цензуры, тем больше опасность превращения текста в прокламацию. Слишком много за эти десятилетия накопилось в душе восклицательных знаков. Эзопов язык в какой-то мере сохраняет художественное пространство. В «Алексее» моя игра с цензурой странным образом породила некий эстетический ряд. Впрочем, труженику словесности приходится тяжко при всех условиях.
Горестные опоры старцев – юмор, заменяющий юность, почет, заменяющий любовь.
Каждому из своих героев я отдал часть своей биографии, частицу своей душевной жизни, мысли, существенные для меня. Между Костиком «Покровских ворот» и мной вообще нет даже зазора. Спросить бы их: что они дали мне? Позднюю трезвость, чувство предела и невеселую самооценку. Скупые дары в обмен на молодость.
И думаем мы стереотипами, и разговариваем сходно. Семантический строй соответствует мышлению. Какое-то слово вдруг обретает непостижимую популярность, и все произносят его как пароль. Можете вы без содрогания слышать, например, слово «духовность»? Сейчас оно на устах у каждого и, стало быть, полностью утратило свое содержательное значение. Спасти его можно единственным способом – все разом должны его забыть, чтоб некий счастливец в грядущем веке вдруг вспомнил его и возродил.
Верная посылка о невозможности равенства и страшный вывод о праве превосходящего.
Ленин был достаточно откровенен. Был так уверен, так убежден в своем абсолютном превосходстве, что мог себе это позволить. («Надо все его наследие напечатать», – простодушно призывал Бонч-Бруевич.) Эта откровенность воздействовала. Он называл Нечаева «титаном революции», видел в нем «гениальность», писал, что «принципиально мы никогда не отказывались и не можем отказаться от террора». 15 мая 1922 года (гражданская война уже позади) направляет письмо наркому юстиции (Д. Курскому): «По-моему, надо расширить применение расстрела». И там же: «добавить: расстрел за неразрешенное возвращение из-за границы». Знаменитое письмо о возможно большем уничтожении священников широко известно. Не стеснялся и других научил не стесняться. В этом и была его неотразимость. Легче сделать грех добродетелью, нежели от него отказаться, легче сделать убийство доблестью, чем объявить его вне закона.
Не только громокипящие лидеры – есть и писатели-харизматики. Ярчайший образец всем известен. В Достоевском, безусловно, кипит почти гипнотическая сила. Огненный магический дар, свойственный вождям и трибунам. Эта возникшая параллель меж политическими гипнотизерами и подлинным волшебником слова не столь кощунственна и запретна, как это может сперва показаться. Публичность призвания, мессианство, способность к исповеди на площади, к истерике, к прилюдной судороге – все это роднящие их черты. Тем более и в литературе – свои политические страсти, своя борьба, свои вожаки. Достоевский в России, Гюго во Франции сумели возвысить крик, заклинание до искусства, но, бесспорно, второй не идет ни в какое сравнение с первым. В Достоевском неизмеримо больше было самоотдачи и правды – тут на кону стояла жизнь. Гюго только играл в пророка, слишком был живописен для этой миссии, им восхищались, но им не болели. Достоевский заразил своей болью и современников и потомков.
Раскольников мучился из-за того, что стал убийцей старушки-процентщицы. Какой окрыляющий путь нами пройден после столь жалкого недоучки. Из этого сырья еще предстояло сделать нового человека – так производят цемент из мергеля.
Рядом со мною стоял китаец и читал на ходу листок с машинописью. Было странно мне видеть иероглифы в этом столь современном облике – им надлежало быть тщательно выведенными древней кисточкой, тушью, никак не иначе. И вообще – штучный товар, грубо поставленный на поток, вдруг теряет таинственность и единственность. Иероглифы и машинка? Нет, они так же не сопрягались, как утро этой земли с ее ночью.
На театральной афише «Летучей мыши» живой жук исполинских размеров накрыл собою изображение летучей мыши – какая-то мистика.
Теща режиссера о дочери и о своем прославленном зяте: «Надо знать Анну Васильевну Радугину и надо знать Константина Евгеньевича. Надо знать характер Анны Васильевны и характер Константина Евгеньевича. Константин Евгеньевич слишком мягок, безответен, интеллигентен, нездешен, поэтому Анна Васильевна Радугина делает с ним все, что угодно, все, что хочет и всегда добивается того, что она считает престижным». Долгое время я полагал, что тут случилось недоразумение – я слушаю мать Константина Евгеньевича, рассказывающую мне о невестке. Но нет – мать Анны Васильевны Радугиной так разъясняла мне суть ситуации.
Жизнь приносит любому из нас большие открытия о собственной личности.
Кратчайшее расстояние от существования до небытия – это сезонная популярность. В литературе лишь тот побеждает, кто, не прислушиваясь к реакциям, невзирая, несмотря, вопреки тянет свою особую ноту.
А: «Заставляет тебя желать лучшего». Б: «Оставляет желать лучшего». В этом нюансе и состояло отличие одного от другого.
Самое мерзкое утверждение гласит, что жалостью ты унижаешь ближнего.
Телепередача: «Спортивная семья Безруковых давно увлекается гандболом».
Люди – страусы по своей природе и безумцы по своей сути. Поэтому все вопли экологов обречены звучать в пустыне.
Интерлюдия
Вдруг донеслась, полоснула по сердцу горькая, запоздавшая весть о смерти композитора Певзнера, автора песен и оперетт. Мы с ним не виделись долгие годы, судьбы наши не перекрещивались, а ведь когда-то, давным-давно, в другой жизни, в другой стране, в каком-то другом летосчислении мы вместе учились в бакинской школе. Он был младше классом или двумя, однако всегда жил среди старших, был чрезвычайно популярен.
Он никогда не учился музыке, тем более было удивительно, как органично и как естественно он чувствовал себя за роялем, и можно было только дивиться, сколько толпилось в нем всяких мелодий.
Теперь мелодия не в почете – прочно сменена рваным ритмом, пение уступило место яростному надсадному крику, – видимо, он выражает время. Не мне оценивать преимущество такого развития вокала, могу лишь сказать: в наши школьные годы мелодия была королевой.
Она плыла над темными улицами южного портового города, струилась из распахнутых окон, летела над крутым тротуаром вниз, к берегу, к дегтярному морю, глухо урчавшему у бульвара. Она парила над танцплощадками, над нашими первыми прикосновениями, она подсказывала слова в минуты торопливых признаний, в ней будто клубилась поэзия юности, столь же непритязательно скромная, какою была тогдашняя жизнь.
Создать мелодию, да такую, которую хочется подхватить, в пору ее торжества и избытка было совсем не шуточным делом, но он их рождал, словно шутя, без