Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В длинной очереди привлекали внимание две особи слабейшего пола. Девица такой лирической трепетности, что представить себе ее за обедом выглядело почти кощунством, и дама столь королевского облика, что было страшно ее спросить: вы последняя? Я – за вами?
Безошибочные приметы старости. Скрывается верхняя губа, точно медленно погружается в воду, точно всасывается болотом. И этот предательский мелкий шажок!
Люди – создания своеобразные. Чтоб заслужить их благосклонность, мало не делать их несчастными – нужно самому быть несчастным.
Несть числа комитетам, ассоциациям, фондам, советам, союзам, движениям, объединениям, организациям. Роятся бесчисленные институты – прогнозов, диагнозов и гипотез, макрополитики, стратегии, проблем переходного периода, без усилий я насчитал два десятка. Выяснилось, что демократия – это, прежде всего, писанина: бумаги, документы, инструкции, тысячи подзаконных актов. Ничуть не меньшая, если не более страстная, чем у повергнутой тирании, потребность в бюрократических формах. Откуда все же берутся средства на возведение этих твердынь при вечных жалобах на безденежье? Дайте ответ. Не дают ответа.
Помимо действительно выдающихся органов чувств – осязания, зрения, обоняния, слуха – Владимир Владимирович Набоков – пример великолепной дотошности. Он ничего не упускает. Осмысляет или поэтизирует едва ли не всякую частицу быта, попавшуюся ему на пути: пуговицу, карандаш, клопа. Расщепляет минуту на мгновения, пытаясь прожить любое из них. Называет каждое ощущение, самое смутное и расплывчатое. Под его пером все хаотическое ухитряется обрести свою форму. Непрерывная вербализация жизни, ее лирическая инвентаризация. Описывать – способ жить и дышать.
И какая энергия проникновения! «Смирным играм мы предпочитаем потные…» – слово «потные» в этом контексте вызывает у меня дрожь восторга.
Ученые тоже ведь экспонаты, ничуть не менее примечательные, чем те, которые они изучают. Вот вам еще одно чисто научное новооткрытое понятие – «непредумышленный геноцид». Самое жгучее слово века леденеет от первого же прикосновения академического эпитета.
В книге четырнадцатого столетия, написанной двумя инквизиторами, монахами Институторисом и Сарторисом, исследуется договор, заключенный Господом с Дьяволом. При определенных обстоятельствах он попустительствует Сатане. Размеры этого попустительства и устанавливаются в договоре. Понятно, что либерализм Бога вызван разумными соображениями, его неистовые ревнители – люди достаточно трезво мыслящие. Столь неестественное сочетание привычного «верую, ибо абсурдно» с верой, умеющей быть полезной, ясной, понятной и аргументированной, в сущности, лишний раз подчеркивает ее политическую наполненность. Только в политике абсурд органически совмещен с прагматизмом.
Устойчивость сталинского истеблишмента не нужно объяснять только страхом. Важнее понять и социальный и психологический феномен людей, находивших удовлетворение в ощущении себя частью режима. Чувствовать себя принадлежностью этой несокрушимой машины – тут было свое очарование. Ах, если бы не чрезмерность репрессий! Так они и не сумели понять, что эта чрезмерность была условием безотказного действия всей конструкции.
Японский премьер Кайфу – миниатюрный, хрупкий, с кукольным лицом фарфорового мальчика. На его фотографию смотришь, как на гравюру.
Поиски ритма им овладели точно мания, точно болезнь. Он искал его не только в строке, не только в расположении слов, он хотел его обнаружить в жизни, в клочках разговоров и восклицаний, в чередовании настроений, в страсти, даже в проявленьях стихий. Он словно хотел упорядочить хаос, который был в нем и вокруг него.
Стоит ли сетовать на судьбу? При всей своей неспособности к жизни я все еще дышу и пишу.
(С достоинством): «Мы – поддержанные люди, очень сдержанные люди».
В «Римской комедии» (сиречь в «Дионе») история была живописным плащом, драпирующим сегодняшний мир, но в «Декабристах» – наоборот, настоящее повернуто к прошлому.
Какая самостоятельная творческая сила в движении пишущей руки!
Чернышевский сидит в крепости, и в это же время, в марте 863-го, в «Современнике» печатается «Что делать?». Можно ли было вообразить что-нибудь сходное век спустя в России? (К вопросу о прогрессе.)
Телереклама. Юная дамочка смеется на фоне пирамиды. Голос диктора: «Пирамиды рушатся, государства уходят, но есть вечные ценности – Инкомбанк». Наконец-то с нами не шутят относительно вечных ценностей. (Позднейший комментарий: И эта пирамида обрушилась. Ушла последняя «вечная ценность».)
Время, когда каждая сволочь мелет о своем христианстве.
Белокурая депутатка с трибуны: «Наши матеря на нас смотрят!» Безграмотная белокурая бестия.
Об участнике августовского путча вице-президенте Янаеве написали, что в минуты ареста он был беспробудно, мертвецки пьян. Спал, и его пришлось растолкать. Журналист убежден, что эта деталь окончательно сокрушает образ, так сказать, добивает Янаева. А между тем в том репортаже она единственная способна вызвать некое смутное сочувствие. Самую острую антипатию Янаев внушал, когда был трезв. Самодовольный карьерист, выращенный в советском бульоне, в номенклатурном инкубаторе партии. Предложенный в вице-президенты, он на вопрос о своем здоровье, осклабившись, бросил: «Жена довольна», явно гордясь своими статями. Потом, собрав свои голоса, небрежно, из ложи, махнул рукой – был склонен к театральным эффектам.
Был он, как говорят, и пьяницей, но в тот раз, видимо, нахлестался отнюдь не из тяги своей к алкоголю. Он захотел заслониться хмелем, беспамятством, спасительным сном от приближающейся судьбы. Напился, поняв, что все пропало, напился от ужаса и отчаянья, от трезвого, ледяного сознания, что жизнь кончена, все позади.
Пять пьес способны создать театр. Больше для этого и не надо. Хотелось бы однажды поверить, из четырех своих десятков я выберу пять стоящих пьес. Сомнительно, однако возможно. Но Чехов пишет всего пять пьес, и вместе они создают нечто целостное, новую качественно величину, образуют, соединившись, театр. Общая мысль, общая страсть, единая тема, найденный звук. Наше дело – идти путем проб и ошибок, чтоб вычленить под конец нечто путное.
Ах, если б моему Алексею Константиновичу характер, хотя бы как у Дружинина, здоровье, хотя бы как у Григоровича – что за славная была бы судьба! Правда, тогда бы он был другим – не моим Алексеем Константиновичем!
Все были изрядно изумлены, некоторые даже шокированы тем, что в исторический август, когда пала Бастилия на Старой площади, Солженицын предпочел промолчать. Сбывается