Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Творческое время неравновелико. Бывает счастливая минута особой насыщенности и плотности.
Неволе – терпение, свободе – терпимость.
Правда, которая выше нас, – сакральна. Которая вне нас – объективна. Которая в нас – непобедима.
Писательский поселок у Булгакова – Перелыгино. Гибрид Переделкина и Прощалыгина.
Поздняя осень 1991 г. В вестибюле Центрального Дома литераторов у телефонов-автоматов под их эффектными колпаками – два незнакомых служителя муз. Первый – маленький, коренастый, с красным обветренным лицом, хриплым, точно простуженным голосом вколачивает в трубку слова:
– Серега, ты? Это я, Николай. Скажи ему – пусть подает. Не будет осечки – в приемной все схвачено. Не печатался – так еще напечатается. Мы его на вырост берем.
И повторяет со вкусом:
– На вырост!
Рядом с ним с невидимой собеседницей объясняется пожилой господин. Пухлощек, благообразен, опрятен. Душевный замшевый баритон.
– Так вот, милая Ирина Сергеевна. Я сдал статью свою Вере Петровне, она сказала, что вам вручит. Называется «Мое покаяние». Нет, приблизительно пол-листа…
Дожили до веселых времен обнародованных тайн и сорванных покровов. Опубликовано письмо Фурманова Чапаеву – комиссар клеймит командира за «низость», «трусость» и подлые приставания к жене комиссара пулеметчице Анке (называет он ее уважительно Анной Никитичной). Кстати, ее я успел увидеть – была очень толста, очень невежественна, косноязычна, но добродушна.
Когда знаменитый певец Паваротти был еще мальчиком Лучано, он увидел, как один полемист в политическом споре убил оппонента. «Никакой политики никогда!» – сказал себе Лучано в тот день.
Люди дела пренебрегают патетической декламацией. Первые слова Талейрана, когда он узнал, что его назначили министром внешних сношений, бесспорно, весьма разочаровали любителей исторических фраз. Они бы хотели, чтоб он воскликнул: «Франция, ты обретаешь мир!» или: «Франция! Я вплету в твой герб оливковую ветвь!» Черта с два! В неописуемом возбуждении, почти в лихорадке он повторял: «Теперь надо сделать состояние… Огромное состояние… Гигантское состояние…» Ясная, четкая программа, причем без единого лживого слова.
«Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы». Эти строки из «Марша энтузиастов», равно как и десятки других, таких же задорных и молодцеватых, несокрушимо оптимистических, написал сокрушенный болезнью Д’Актиль (каков псевдоним!), несчастный семит, один из блистательных остроумцев, доставшихся победившему обществу от серебряного века России. Был он мудр и грустен, был мастером рифмы, хлесткой, блестящей миниатюры. Устало мыкался по редакциям, гадал – арестуют или пронесет? Склонялся к тому, что арестуют. Кому он нужен был на свободе с его печальным всевидящим взглядом, с его меланхолическим юмором? Выручил его Дунаевский. Вот он и стал текстовиком: «Труд наш есть дело чести. Он дело доблести и дело славы. К столу ли мы склоняемся, В скалу ли мы врубаемся, Мечта прекрасная, еще неясная, Уже ведет нас за собой».
Подкупающая откровенность Дмитрия Галковского в «Независимой газете» – прямо взывает к «шестидесятникам»: да умрите вы уже, наконец! Будьте, в самом деле, людьми. Высоцкий умер в сорок два года. Вот это благородный поступок.
Когда-то Чехов через Тригорина мягко обратился к коллегам: «Зачем толкаться? Всем места хватит». Никто, однако, его не услышал. Места никогда не хватает. Старые люди воспринимаются всегда как балласт на корабле. Лишь настоящие мореходы знают по опыту, что кораблю необходима «балластная сила».
Интерлюдия
«Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит…» Все отдаются во мне скорбным звоном эти ахматовские стихи.
К празднику семидесятилетия Театр Вахтангова решил возродить свой символ, вахтанговскую «Чайку», свою покровительницу «Турандот». Это само по себе понятно, но был еще и тонкий намек – виделась некая новая связь между обоими спектаклями – тем, давним, и нынешним, юбилейным. И правда, так ли уж мало общего? Вновь за стенами уютного зала со свистом, надсадно дышит Москва, гудит Арбат, притворяющийся Монмартром, вновь нищенство, сквозняк по стране, и горяча еще, не застыла, только что пролитая кровь.
И как же всем тем, кто сюда явился, не отозваться на первый же звук волшебной мелодии Сизова и не войти с превеликой охотой в изящный незатейливый вымысел, легкий, как кружевная накидка? Туда, где Калаф, рискуя всем, разгадывает загадки любимой?
Но эта напрашивающаяся параллель между обеими премьерами была не менее иллюзорной, чем миф о фаустовском преображеньи.
Прежде всего, иным был зал. Тот, семь десятилетий назад, в еще не перестроенном здании, заполнен был другими людьми. Они уцелели после двух войн, уже привыкли к пляске над бездной, привыкли и к своей нищете, несли ее на своих плечах, словно дырявый плащ поэта, с веселой гордостью, с неким вызовом. Бедность была свободой и равенством и, кроме этого, знаком надбытности. Люди эти в своем большинстве были молоды, жарки, хотели любить, хотели творить и добиваться. Воздух был напоен надеждой, а победившая революция – романтическим очарованием. Все начиналось, и все приблизилось – «иная жизнь и берег дальний».
Теперь, в ноябре 91-го, то был иной, непохожий зал. Что называется, «вся Москва» – то есть, наоборот, процеженный, устойчивый конгломерат людей, которые по нигде не записанному, но существующему распорядку, обычно представляют столицу в такие торжественные даты – вся функционерская рать, пресса – редакторы и журналисты, театрально-литературная публика, сходящаяся на трубный зов. В ложе сидел президент с семьей, как бы подчеркивая своим присутствием, что вахтанговский юбилей есть событие государственное, во всяком случае, официальное.
Четыре часа шло представление. Не мудрено – оба антракта заняли каждый по сорок минут. Но эти антракты и были тем зрелищем, тем пышным и подлинно важным действом, для которого сошлись эти люди – старая фьяба старого Гоцци вряд ли действительно их волновала.
Но пышность и важность были обманчивы, и это понимал каждый гость. Элита, собравшаяся в тот вечер, была сформирована канувшим временем и утратила свою элитарность. В министрах не осталось загадочности, в литераторах и журналистах – значительности, в артистах не было ни отстраненности, ни дерзкого обаянья богемы – семьдесят лет из них лепили исправных государственных служащих, и даже тот, кто сначала с усмешкой примеривал на себя этот образ, вошел в «предлагаемые обстоятельства» – в конце концов, маска и сущность срослись.
Чем дольше, тем ясней становилось, что между обоими спектаклями – старым и новым – был еще третий: спектакль прожитой нами жизни, и то ли она вместила эпоху, то ли эпоха вместила ее – обе они шли к завершению. И ощущение уцененности той и другой – их вершин и триумфов, призрачных побед и карьер – исподволь овладевало