Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помнится, когда несколько лет назад при подводных археологических работах была найдена античная статуэтка в Эгейском, кажется, море, то ее фото тут же украсило обложку «Курьера ЮНЕСКО». Но в Эгейском море такой находке не приходится удивляться. Достаточно вспомнить, что там находятся Крит, Лесбос, Хиос, Лемнос, Родос, Потмос и множество им подобных с великой историей островов, — словно взял некто горсть камней и с немыслимой высоты жестом сеятеля разметал по голубой глади, чтобы веселее смотрелось море. В Эгейском море ясно, к а к они — статуэтки — оказались здесь. Легко понять это было бы и на Понте Эвксинском — нашем Черном море, случись находки в округе, скажем, Херсонеса, Ольвии или Пантикапея. Но в эту горную и лесную глушь как они попали?
Предположения и гипотезы появились сразу же. Некоторые были столь сложны и изощренны, что пересказать их мне просто не под силу. И тут сказал свое слово Олег.
О Таците. Хотя нас, в сущности, интересовал в данном случае не Тацит как таковой, а одно-единственное место в его «Анналах», разговор вначале пошел о самом Корнелии Таците. Иначе Олег, по-видимому, не может. «Прежде чем говорить об Испании, поговорим о Португалии…» Не скажу, чтобы это было принципом Олега — просто по-другому у него не получается. Тем более что личность Тацита, его напряженная манера с мрачноватым, сдержанным пафосом, который внешне будто бы и не проявляется, но ощущается постоянно, — все это представляет даже для дилетанта, знакомого с материалом (будем откровенны) по верхам, немалый соблазн.
Но тут уже я чувствую себя вынужденным несколько отвлечься, сделать отступление. Помнится, где-то у Гёте промелькивает мысль о провидческой проницательности, свойственной истинному поэту даже в молодости. Эта проницательность сродни мудрости, достигнутой житейским опытом. Но ведь опыта-то нет! Откуда же этот дар провидеть судьбы, читать в сердцах у совсем юного Лермонтова, к примеру? Мы поражаемся, а это свойство гения, имманентно (скажем так) присущее ему качество.
Тацит был мудр и опытен, но говорил он от имени человечества, которое было моложе нынешнего на две тысячи лет и находилось в зените юношеской драчливости. Уже прошли потасовки между Афинами и Спартой, минули первые встречи и стычки с варварами, в результате которых греки обосновались на берегах всех известных им морей, расположились там, говоря словами Цицерона, как лягушки по краям болота. (У Цицерона есть, правда, и другое, более изящное сравнение: греческие колонии, говорит он, образовали кайму по краям необозримых варварских полей.) Остались в прошлом греко-персидские войны — это тоже было еще детством. Походы Александра Македонского ознаменовали наступление драчливой юности, которая растянулась на несколько столетий. Достоянием истории стали Пунические войны (римляне приняли эстафету у греков), в нескольких войнах давно сокрушен другой опаснейший враг — Митридат Понтийский, а конца-края потрясениям не видно, зреют новые опасности, вспыхивают новые мятежи, и исподволь закрадывается мысль: уж не является ли это естественным состоянием человечества?
Однако не слишком ли вольно и лихо сказано: «драчливая юность»? Если это и так, меня извиняет то, что почти любая попытка обозначить что-либо чаще всего оказывается неполной, не совсем точной, а то и просто неудачной. Мы довольствуемся понятиями «жизнь», «смерть», но какие споры кипели и кипят вокруг них! И только ли вокруг них! Даже простейшее — «черное», «белое» — оказывается не так уж и просто, потому что нет в природе ничего совершенно белого и абсолютно черного. Понимая всю неполноту определения, я бы сказал, что юность — такая пора, когда человек уже все может, но еще не перестал этому удивляться.
Потрясенный Тацит, кажется, первым рассказал случай, который в разных вариантах снова и снова будет возникать потом в писаниях многих, переживет поколения и века: о том, как в гражданской войне сын пошел на отца, а брат на брата. «Началась резня, знаменитая тем, что в ней сын убил отца…» Трагически этот сюжет будет звучать всегда, но никогда позже в нем не возникнет Тацитово изумление. Тациту еще необходимо в подтверждение подлинности сказанного ссылаться на свидетеля, у позднейших авторов нужды в этом не будет.
«Юлий Мансуэт, родом из Испании, стал солдатом и проходил службу в рядах Стремительного легиона. Дома он оставил малолетнего сына, который вскоре подрос, был призван императором Гальбой в Седьмой легион». Во время усобицы они оказались в противоборствующих лагерях. Сын, «случайно встретив Мансуэта на поле боя, смертельно его ранил; обшаривая распростертое тело, он узнал отца, и отец узнал сына. Обняв умирающего, жалобным голосом стал он молить отцовских манов (духов-покровителей) не считать его отцеубийцей, не отворачиваться от него. «Все, — взывал он, — повинны в этом злодеянии; один солдат — лишь ничтожная частица бушующей повсюду гражданской войны!» Он тут же выкопал яму, на руках перенес к ней тело и воздал отцу последние почести. Это сначала привлекло внимание тех, кто находился поблизости, потом остальных. Вскоре по всей армии только и слышались возгласы удивления и ужаса, все проклинали безжалостную войну, но каждый с прежним остервенением убивал и грабил близких, родных и братьев, повторял, что это преступление, — и снова совершал его».
Это происходило в 69 году.
Рушились устои, размывались основы, падала нравственность. («Правду стали всячески искажать — сперва по неведению государственных дел, которые люди стали считать себе посторонними, потом — из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам».) Осталось только мечтать «о годах редкого счастья, когда каждый может думать, что хочет, и говорить, что думает», между тем судьбы государств и народов решались на солдатских сходках…
«Не поддаваясь любви и не зная ненависти», надо было увидеть и оценить эти приметы. Тацит увидел и оценил. С тоскою прозрел, что ждет державный Рим, и это прозрение толкователя Сивиллиных книг перебросилось за горизонт, оно отдается в человеческих сердцах поныне.
Есть великие книги, в которых можно отыскать строки, злободневные для любых времен. Одна из них — сочинения Тацита, написанные в пору драчливой юности человечества, когда оно только подходило к эпохе главных своих конфликтов. В этом старик сродни самым молодым из гениев, которые понимали и чувствовали то, что по обычным меркам понять и почувствовать не дано.
Но хватит отступлений, обратимся к «Анналам», вернее, к той конструкции, которую построил на их основе Олег.
Удивительное дело: что может быть эфемернее словесных конструкций