Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Находиться в 1989 году в любой точке между Бонном и Москвой — значило быть свидетелем череды необыкновенных политических событий. Оказаться в их гуще можно было по дороге в банк или на пляж. Мы с Эстер купили дешевые билеты в Прагу, думая провести там День благодарения — посмотреть город, повидаться с друзьями и недельку отдохнуть. Но не тут-то было. Приехав и заселившись в гостиницу, мы вышли пройтись и на Вацлавской площади наткнулись на марш — 200 000 человек протестовали против коммунистического режима. Через пару дней состоялась еще более многолюдная демонстрация. Выглянув из окна, я увидел в нескольких метрах от себя Александра Дубчека, объявлявшего о своем возвращении в Прагу после 20 лет шельмования.
Возвращение Дубчека было знаковым событием: он олицетворял Пражскую весну 1968 года. Но еще знаменательнее было то, что Дубчек выглядел человеком из прошлого. Когда он вышел на балкон, толпа приветствовала его дружным ревом. Но, по мере того как он говорил, энтузиазм стал спадать. Он по-прежнему мечтал о “социализме с человеческим лицом”. Десятки тысяч студентов, которые стояли в авангарде революции 1989 года, которые шли на заводы и выводили рабочих на площади, теперь смотрели на Дубчека как на старика — дедушку с добрыми намерениями, но безнадежно отставшего от жизни. Казалось, что все эти годы, с момента своего ареста советскими органами в 1968-м, Дубчек провел в летаргическом сне. Он говорил ровно и размеренно. Как и Лен Карпинский в своих статьях, он не мог избавиться от партийной привычки прибегать к патетике, эвфемизмам и клише. Когда он закончил говорить, Вацлавская площадь ответила ему лишь вежливыми аплодисментами.
Зато гремел Вацлав Гавел, чей голос с каждой следующей демонстрацией становился все более хриплым — его свободная и страстная речь не имела ничего общего с мертвым языком газетных передовиц и партийных заявлений. Он писал и говорил предельно ясно и честно и этим, казалось, не давал погибнуть нравственным принципам и языку, которые в конце концов должны были восторжествовать над режимом. Он действовал вне системы, и действовал достойно. Как повезло чехам, что среди них нашелся такой голос! Гавел был таким же героем, как Сахаров и Валенса, и его величие, как и их, заключалось в неколебимой вере в свою правоту и в правоту своего дела.
В Праге я прочитал письма, которые Гавел писал своей жене Ольге из тюрьмы. В них много философских рассуждений, размышлений о смысле бытия, о вере. Но не меньше меня тронули подробности, которые я будто “подсмотрел”: описания тюремного быта, занятий английским и немецким, чтения книг (биография Кафки Макса Брода и “Герцога” Беллоу); жалобы на геморрой; удовольствие от курения двух сигарет в день (удовольствие усиливается, если курить медленно и перед зеркалом); соображения, почему стоит жить и надеяться. Я с восхищением читал, то и дело согласно кивая, про наблюдения Гавела за изощренными манипуляциями пражского режима (равно московского, пекинского) с языком — искажающего его, выглаживающего, портящего и таким образом лишающего его “весомости”.
“Слова, за которыми ничего не стоит, теряют весомость, — писал Гавел. — То есть обессмыслить слова можно двумя способами. Или наградив их такой тяжестью, что никто не осмеливается произнести их вслух, или отняв у них всякую весомость, и тогда они превращаются в воздух. И в том, и в другом случае итог — молчание: молчание полубезумца, который постоянно обращается к мировым правительствам и его не слышат; и молчание оруэлловского гражданина”.
Человек театра, Гавел в эти недели несколько раз проводил пресс-конференции, стоя на театральной сцене. 24 ноября после речи Дубчека на площади Гавел и Дубчек отвечали на вопросы журналистов в театре Laterna magika[87]. Они даже вступили в вялую полемику о социализме. Дубчек выступал за “обновленный” социализм, очищенный от сталинских “искажений”. Знакомый горбаческий сюжет. Гавел ответил, что не может больше обсуждать “социализм”: слово и сама идея утратили всякий смысл. Встреча представителей двух поколений длилась около часа. Вдруг на сцену, где были не убраны декорации спектакля по “Минотавру” Дюрренматта, вышел брат Гавела и что-то шепнул ему на ухо. Гавел широко улыбнулся. Дубчек все еще что-то говорил, но Гавел прервал его вежливым жестом.
“Политбюро в полном составе ушло в отставку”, — объявил он.
Тут же откуда-то появилась бутылка шампанского, бокалы.
Гавел и Дубчек встали и подняли тост за свободную Чехословакию.
Занавес.
Через несколько недель последовал эпилог. Гавел появился уже не в театральных, а в государственных декорациях, на телевидении. Он был президентом Чехословакии. “Граждане! — объявил он. — Вам вернули правительство!” И это уже был не театр, а самая настоящая реальность.
В самом Советском Союзе лидеры республик, выступавших за независимость, радовались отпадению “доминионов”. Кроме Румынии, где революция завершилась кровопролитием и политическим кризисом, освобождение Восточной Европы прошло почти безболезненно. Но лидеры пока еще советских республик не хотели обманываться на свой счет и ожидать скорого освобождения. Да и поведение Кремля никак не обнадеживало. В газете “Советская культура” лукавый царедворец, журналист Геннадий Герасимов написал, что Запад со “злорадной радостью” наблюдает за прибалтийскими движениями. Эти движения за независимость, зловеще замечал Герасимов, “представляют угрозу нашим реформам и провоцируют нас на применение «железного кулака»”.
В начале 1990 года, когда революции в Восточной Европе уже завершились, американский историк Эрик Фонер провел семинар со студентами исторического факультета МГУ. Фонер специализировался на Гражданской войне в США. На семинаре, который я посетил, он со студентами обсуждал параллели между Горбачевым и Линкольном и их усилия по сохранению союза. Некоторое время все участники занимались сравнением двух государственных лидеров, но вскоре студенты начали говорить о том, какой они видят свою страну через несколько лет. Каждый предсказывал ей крах, и каждый боялся, что отживший режим будет сопротивляться до конца.
Советский Союз — громадная империя, и сейчас мы наблюдаем ее распад, сказал Игорь, студент из Белоруссии. “Если меня к 30 годам не убьют на гражданской войне, я думаю, что увижу Россию в ее собственных границах. То же самое произошло и с Римской империей, да? Она уменьшилась в размерах. Но хочется надеяться, что все это будет происходить медленно и мирно”.
“А я вот боюсь, — сказал другой студент, русский, по имени Александр Петров. — Власть по-прежнему в руках КПСС и КГБ. Они, если захотят, могут спровоцировать что угодно. А потом, если случится кровопролитие, скажут, что надо применить силу ради поддержания спокойствия”.
Страхи и предсказания были разные, но все студенты на семинаре считали, что Союз развалится. “Старый режим не просто стар: он мертв”, — заметил Петров.
В своих поездках по Союзу я встречал разные суждения о том, когда и где умер старый режим. Узбеки в Ташкенте и Самарканде считали, что поворотный момент случился, когда в 1988-м или 1989 году они осознали всю меру бессердечия, с каким Москва превратила Среднюю Азию в свою хлопковую плантацию, попутно загубив Аральское море и уничтожив почти все иные отрасли экономики. Для балтийских стран моментом истины стало официальное “обнаружение” секретного протокола к советско-германскому пакту о ненападении. Но самое драматическое событие, как мне кажется, произошло на украинской земле, ставшее явленной метафорой взрыва последней империи на Земле.