Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никогда не следует забывать о непосредственной причине славной Февральской революции (в наших учебниках она представлена как «буржуазно-демократическая») – двухдневные перебои с хлебом. Конечно, мы избалованы меньше – семидесятилетняя школа жизни в бараках и очередях, войны, голодомор, террор, пустые магазинные полки, почти эпическая нищета – и все же вспоминайте почаще, вы, оказавшиеся у кормила, с чего начинался новый век.
Можно покончить с любой войной, но только не с той, что идет за первенство.
Почему сходят с круга старые литературные кони? Все трудней сообщать энергию слову.
…В старину о лесах говорили так: «В лиственном – веселиться, в сосновом – молиться, в еловом – удавиться». Урок стихотворцам! Как органично, как естественно тут уживаются и поэтическое и функциональное восприятие мира.
Однако поэты не любят учиться, хотя в поэзию идут косяком, она ведь до смешного доступна. Дело за малым – блюди размер и правильно подбирай созвучия. В этом цехе сложней всего протолкнуться из-за обилия версификаторов. Некоторым удалось довести версификацию до искусства, но редко – до настоящей поэзии. Я говорю не о ремесленниках, нет, нет – о признанных мастерах.
Читаешь любовную лирику Брюсова или Бальмонта и диву даешься – как это можно спустя столько лет после Пушкина писать так школярски, так водянисто, так неталантливо? («И в чарующей истоме…», «Ищу в себе томительную дрожь…» или «Целую ландыши, в мечту влюбленный», «Люблю я жгучий зной сменить прохладой».)
И они, и их спутники по генерации безмерно увлекались эпитетами. Каких они только не напридумывали! И «светозарный», и «огнезарный», и «сребролилейный» – несть конца. Почти всегда – пустая порода. Спустя несколько десятилетий поняли, что эпитет за малым исключением почти форсированно дешевит и обесточивает строку. Чем он менее «поэтичен», тем действенней. Чем неэффектней, тем эффективней. Он выигрывает от протокольной конкретности.
Ахматова сказала о Брюсове: «Знал секреты, но не знал тайны». Тайна, по-видимому, заключена в обнаружении поэзии в «непоэтическом» предмете. Это и был пушкинский принцип: «какое дело поэзии до порока и добродетели…» Следуя Пушкину, Анна Андреевна открыла – для себя и для нас: «Когда б вы знали, из какого сора, Растут стихи, не ведая стыда…»
Все, все от него родилось, вышло, оттолкнулось и зажило! «Быть может, он для блага мира иль хоть для славы был рожден». Нет, только он мог так сказать. Я выделил краткое слово «хоть» – оно здесь поистине гениально. Четыре буковки, определившие и меру ценностей, и их место.
Всех раньше он понял, что ирония как бы легализует банальность и придает ей обаяние. Надо лишь дать сигнал читателю: банальность ты видишь и с ним – заодно. Пушкин всегда предупреждал такое возможное отторжение с редким изяществом и озорством. («Читатель ждет уж рифмы розы, на, вот, возьми ее скорей!», «Мечты, мечты, где ваша сладость, Где вечная к ней рифма младость?») Вот так легко и непринужденно решал отношения с традицией, однажды обернувшейся штампом. Посмеивается, но не отказывается! Как море вбирает в себя все истоки, реки, речушки и ручейки. И – что, возможно, самое важное – как бы резвяся и играя.
И так же шутит он с табуированными по сей день для рифмовки «измами». «Таков мой организм. Простите мне невольный прозаизм». Первым понял, какие таят возможности эти «невольные прозаизмы». Державин об этом только догадывался.
Понадобится почти столетие, чтобы поэты перестали просить у читателя прощения. Сперва Пастернак – легким касанием – открыл поэтическое воздействие приметы быта, а уж потом сия «прозаическая бедность» стала принципиальной аскезой, то был намеренный отказ от «красот» во имя обнажения смыслов.
Еще полвека спустя Бродский возвел дом, дворец, почти мироздание – свою поэтику прозаизма. С каким счастьем, тоской, восторгом читаешь: «Загорелый подросток, выбежавший в переднюю, У вас отнимает будущее, стоя в одних трусах». Различие двух больших натур – Анны Ахматовой и Иосифа Бродского – еще и различие их генераций, их education sentimentale. Любопытно читать, как та и другой оценивают величие замысла. Ахматова, дочь ушедшего века, со всею свойственной ей классичностью и даже известной «классицистичностью», считала, что «величие замысла» характеризует масштаб писателя. (Так, верно, полагал и Херасков, когда затевал свою «Россиаду».) Бродский – сын своего времени – был жестче и в чем-то прагматичней. Он говорил, что «величие замысла может выручить» – важное уточнение! Величие самого Бродского, пожалуй, в том, что он храбро принял эстетический вызов своей эпохи, антиэстетичной и сутью и обликом. Он принял условия этой игры, он принял бой на ее территории, взял ее лексику, ее прозу (не извиняясь за нее), взял ее семантический ряд, всю житейскую заземленность ее оборотов и переваливающийся, петляющий ритм ее документов. И – вопреки рассудку, законам, возможностям этой антиэстетики – сделал ее высочайшей поэзией. Это был истинный переворот, реформа на уровне революции, выход в иной, параллельный мир.
Что за чудо перекличка поэтов через хребты десятилетий! Читаешь с волнением у Бродского: «Звезда глядела через порог./ Единственным среди них, кто мог/ Знать, что взгляд ее означал,/ был младенец; но он молчал.»
И, неведомо почему, вспоминаешь усеченную строчку Рильке: «Тебя здесь видно отовсюду». А каким образом, какой магией один поэт призывает другого, причем именно этого – непостижно.
Атеисты не так уж безжалостны к Богу. Они снимают с него ответственность за нашу породу и нашу Голгофу.
Неправдоподобно ранняя зрелость Чехова имела своей горькой основой его изувеченную юность. Когда, в сущности, молодой человек, не достигший еще сорока лет, печатает «Скучную историю», можно только вообразить тайную жизнь его души.
Англичанин называет соседа man next door. Психология островитянина, терминология вековой сепаратности. Сосед не ближний, тем более не близкий, всего только следующая дверь. Но, что еще характерней, это определение могло явиться у людей, привыкших жить изолированно, не знавших общих удобств и кухонь.
Знаменитый спортивный комментатор весьма щедро оценил меня в своей телепередаче не только как автора, но и как спортсмена. Первую похвалу я пропустил мимо ушей, но вторая долго грела мне душу.
Неизбежное в нашем представлении – это всегда беда, но не радость.
Занятно, что побудило Галковского так злобно назвать Окуджаву клоуном? То, что стихи свои он поет? Но в этом нет ничего постыдного. Бесспорно, существует поэзия, испытывающая корневую потребность быть донесенной с помощью пения. В древности пели все аэды. Очень возможно, что у Гомера был завораживающий тенор. Пел свои стихи Роберт Бернс,