Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нельзя приручить литературу. В один непредсказуемый день пес становится выжлецом и бросается на своего хозяина.
Он дрожал от благородного страха получить государственное признание.
Бог есть твое предназначение. Он глубоко индивидуален. В сущности, ипостась вдохновения, которое тебе помогает преодолеть закон тяготения.
Депутаты в беспримерной наивности требовали телетрансляции, не понимая, что эти лица и эти речи нужно скрывать.
Рылся в своих старых бумагах. Мне не исполнилось и четырнадцати, когда я писал такие стишки, не ощущая их уморительности: «Кто вошел? От стены отделяется тень. Мой привет, господин Мишель до Монтень. Улыбаетесь вы, но улыбка горька. Поглядите на вашего ученика…» Хорош ученик, ничего не скажешь… Понятно, что из такого мальчика ничего путного не могло выйти. Оставалось только марать бумагу.
Что же такое эта земля? Никогда не становится садом, всегда оказывается полигоном.
Политическая, но, главным образом, человеческая трагедия Горбачева в том, что виртуоз маневрирования вынужден был принимать решения.
Конец еще одной бурной жизни. В Италии тихо и мирно скончался старый немец Алоис Брюннер, погубивший сто тридцать тысяч евреев.
Когда человек изначально порочен, одаренность творит из него злодея. Я осторожно пишу «человек», чтобы не написать «человечество». Что можно сказать о популяции, которая из сорока тысяч лет лишь 215 лет жила в мире – таков был предел ее терпимости и всех ее пацифистских возможностей.
В «Карнавале», в «Измене», в «Покровских воротах», в «Союзе одиноких сердец» достигал я комического эффекта сочетанием патетической лексики с бытовой интонацией. В «Цитате» я сделал еще один шаг: бытовой лексике, замешенной на канцелярите, придал патетическую интонацию. Сей патетический канцелярит определил успех спектакля. Зритель, воспитанный на нем, почувствовал весь его абсурд. Достаточно было повысить градус.
Насколько мы тоньше, когда помалкиваем. Театр грубее литературы, ибо произнесенный текст грубее прочитанного текста. Читают молча, и этим все сказано.
Даже и пафос, столь опасный, можно поставить на службу художеству. Главное, необходимо придерживать, лишь изредка отпуская, узду. В конце концов, он элемент монолога, как правило, связанный с кульминацией. Но, разумеется, только связанный, а не заменяющий ее.
Стихи пишут не от тяги к созвучию, стихи пишут, чтобы найти тот ритм, в котором испытываешь потребность – всегда неожиданный, непостоянный, похожий на переменный ток. Стихи пишут, чтобы ввести душу в русло. Извлечь из звука мелодию сегодняшней истины.
В дни разгула борьбы с космополитизмом не был изгнан и вообще уцелел некий молодой человек по фамилии Рабинович. Эта фамилия звучала так вызывающе беззащитно, что у самых безжалостных костоломов опускались руки и щемило сердце.
Все больше залитых кровью трофеев национального самосознания, будь оно четырежды проклято. Михник заметил, что национализм – последняя стадия коммунизма. Пожалуй, но, если взглянуть на него чуть менее политизированно, то можно его определить как последнюю стадию неполноценности.
Со снисходительными улыбками смотрим мы, нормальные люди, на ушибленных природой безумцев. Но вот вам повод для размышления. Телевидение показало дурдом в Осетии, попавший в зону военных действий меж ингушами и осетинами. Душевнобольные – они представляют обе воюющие нации – трогательно заботятся друг о друге, достают пропитание друг другу, ухаживают один за другим. Потом, обнявшись, позируют перед оператором. Скажите мне, кто здоров, кто болен? И где же дурдом – в больничных стенах или же вне этих стен, среди нас? Скажите мне: чтобы стать нормальным, нужно сначала сойти с ума?
Deja vue – не вспышка, а постижение. Не озарение, а осознание.
В замысле до поры до времени дремлют события и страсти, как в вереске дремлют пиво и мед.
У каждого – своя бессонница.
Отсутствие тех или иных качеств не менее важно, чем их наличие.
У ипохондрика одна радость – нет истерической жажды жизни.
Демократия беззащитна – защищает права своих палачей.
Кто догадается спросить: зачем убивать приговоренных? Я говорю о нас с вами, друзья мои.
Уайльд считал, что оптимист – трус, он боится увидеть будущее. Но есть ведь и трусы поневоле. Те, которые увидели будущее.
Профессия публична, а чувство интимно. Лишь у безумцев, пошедших в политику, их профессиональные чувства требуют публики и подмостков.
В день серебряной свадьбы его чествовали как ветерана семейной войны и героя супружеского ложа.
Тост, услышанный мною в Тбилиси. «Ваше здоровье, дорогой Ладо. Грузинская общественность хорошо знает и высоко ценит ваши брошюрки».
Киносюжет о композиторе А. Подмосковье. Снег. Композитор гуляет. Звучит его музыка. Он ее комментирует. Одно за другим слетают слова о времени, о божьем творении, созерцании, духе, встающем из праха. Снег ослепителен, Подмосковье прекрасно, музыка, бесспорно, питательна. Однако все убито шаманством, этим дешевым чревовещанием, расхожими старыми словами, обесцвеченными до полной стертости.
Любовь к демонстрациям, манифестациям – стойкий синдром конференсиазиса, поразивший наш мир в двадцатом веке.
Эжен Ионеско назвал политиков «умными кретинами» – ему повезло. Не жил он среди глупых кретинов.
Наш дом был построен на карстовых пустотах, тех самых, когда земля вдруг расходится и здание сразу же рассыпается.
Фюрерство требует отсутствия вкуса. Безвкусный Гитлер, безвкусный Сталин, даже пародирующий их Жириновский – все они возможны единственно при соблюдении такого условия. Там, где вкус, там отталкивание от толпы, сразу становишься ей чужим.
Нескромное обаяние плебейства.
Великое множество литераторов просто создано для мафиозной жизни. Сбиться в кучу, в стадо – почти рефлекс. Все та же миллевская conglomerated mediocrity. Не просто посредственность – сплоченная. Понятие вызывает к жизни свое естественное определение.
Веселыми мыслями поделись, грустные – держи в себе. Правило для бытового общения, для словесности оно не подходит. И рад бы, да так они тяжелы, что не хватает сил удержать.
Так часто в этом мире терпимость похожа на глухоту души и помрачение ума.
Анатолий Лукьянов дает интервью, он вспоминает советский век: «При другом строе такому парню, как я, ничего не светило. Уж поверьте». Как не поверить? При другом строе ничего не светило такому парню, как Брежнев, как Кириленко, таким, как Подгорный и Черненко. При Хрущеве вторым человеком какой-то период был Кириченко, который своей темнотой и дикостью, своим неумением обойтись хотя бы минуту без матерщины шокировал даже секретарей обкомов, которые не были камер-фрейлинами. Таким парням просто несть числа. При этом, а не при другом строе они получили