Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стало окончательно ясно, что ложь доктрины смешала в своем котле и фарисействующих шутов, и героические натуры в один исторический абсурд. Стоит лишь предать свое дело, призвание, семью и любовь, чтоб осчастливить род человеческий, – и жизнь становится сочиненной, сразу и навсегда утрачивает и суть свою, и естественный облик. Ты больше себе не принадлежишь, отныне ты всего лишь частица трагического маскарада. Я вспоминал слова Сантаяны: «Наибольшую пользу приносим мы людям, отстаивая личные цели, ни в коем случае не общественные».
Работалось славно, весело, молодо, я с грустью вставал из-за стола. Вечером я гулял вдоль моря, оно уже терпко пахло весной.
Роман Мукомолов. Автор книги «Мечу бисер».
Сидит порочная яркая дрянь, в густо накрашенных губах – сигарета, медленно цедит: не терплю лжи…
И Пушкин и Гоголь – комические фамилии, а как величественно звучат!
Гоголь в Петербурге в 1831-м. Мал, худ, сероглаз, кривоватый нос, напоминающий птичий клюв. Губы тонкие, на голове хохолок. («Гоголек», – называл его Жуковский.)
Непознаваемый, непознанный Гоголь. Редкий случай, когда талант такой мощи был в то же время таким талантливым организатором успеха. Как он отчетливо понимал значение атмосферы таинственности вокруг тревожащего имени автора (уже живучи в Москве еще с месяц помечал свои письма Триестом и Веной), как отчетливо понимал гипнотизм безмерной уверенности в себе, умел позаботиться и о витрине, давал Погодину указания, в каких интригующих выражениях предварить выход в свет его «Арабесок». Непостижимое сочетание иронии, гордыни, комизма, честолюбия (стойкое южное пламя!), экзальтированности, распахнутости и тут же – безусловной напыщенности. Бурная веселость соседствует с частой мрачностью, непонятной в молодости, тем более столь успешной и яркой. Трезвость и беспощадность ума рядом с полнейшим неумением хоть как-то упорядочить жизнь. Сколько, однако, всего намешано в этом молодом человеке! Посетив обиталище Вольтера в Фернее, нацарапал свое имя русскими буквами – красноречивая деталь!
В Третье отделение «Ревизор» попал 27 февраля и 2 марта (через три дня!) был там разрешен к постановке. Цензор Евгений Ольдекоп горячо расхвалил комедию, не нашел «ничего предосудительного». Дело, разумеется, в том, что император читал ее в рукописи. Как и Мольеру, помог монарх. Булгаков почти до конца своих дней верил, что и в его судьбе произойдет такое же чудо.
Гоголю (как впоследствии и Чехову) желудок сумел отравить весь век. Унизил юность, испортил зрелость, угнетал эстетическое чувство – вечные запоры, поносы лишали равновесия духа.
Жаждал признания, но понимал: «Современная слава не стоит ни копейки». Славил «необгонимую птицу-тройку» и сурово укорял англичан за то, что «родину свою выше всего ставят». «Нация – подлец», – говорил он.
Невероятно был восприимчив. Жил в русской провинции меньше двух месяцев. Хватило пятидесяти дней, чтоб потом написать «Мертвые души».
Как прихотлив был его язык, насколько стремительнее сегодняшнего при всей нашей страсти к сокращениям. «Меня гнетет в Рим», – пишет Гоголь. Гнетет в Рим – какой роскошный глагол! Насколько же он ярче, чем «тянет». Любил итальянскую весну, любил лето – «ненатопленное тепло».
Ксендзы Кайсевич и Семененко его искушали, как век спустя ксендзы в ильфо-петровском романе блазнили душу Адама Козлевича. Потом они писали реляции Богдану Яньскому о ходе их миссии.
Несостыкованность действий и выводов давно замечена, и тем не менее и тут он парадоксальнее всех. Никто не сделал больше него для отечественного свободомыслия, и меж тем, трудясь над «Мертвыми душами», с необычайным раздражением реагирует на вольнодумство французов.
Вечный страх перед собственной мыслью! Она может увлечь так далеко, что возвращение станет недостижимым. Уже будет нельзя привычно чувствовать, то есть – привычно существовать.
Нельзя отрицать, Достоевский был зорок. Не мог же он читать его писем. Меж тем вот фрагменты: «О, лелейте меня!», «Обратись мыслию ко мне и ты просветлишься непременно», «Слушай меня и исполни все, не прекословя», «Эту жертву вы обязаны принести для меня». И впрямь вещает Фома Опискин!
В своем карандашном наброске Мамонов и уловил и подчеркнул глуповатость Константина Аксакова.
Век – многопетельная сеть.
«Пускаюсь в Чечню… – писал Грибоедов Бегичеву, – борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещеньем…» Без малого минуло два столетия, чеченская свобода сомнительна, религиозная неволя ничуть не лучше любой другой, что же до России, то в ней «барабанное просвещение» на время унялось и сменилось телевизионной зачисткой мозгов.
Толстой очень ценил мысль Герцена: «Нельзя освободить людей внешне более, чем они свободны изнутри». Грустно, но даже древние старцы, которым так немного осталось, даже и они несвободны. Зависимость – в нашем генетическом коде.
И все-таки что же в конце концов для нас и влиятельно и веско? Александр Сергеевич полагал, что «верят люди только славе». Вот вам и заплата на рубище!
Настоящий историк не только страстен, но привносит в свой труд и много личностного. Когда Эйдельман писал о Ермолове, что «генерал мечтает о пере пламенном и вместе с тем правдивом», он не мог не думать и о себе. Так живо помню его постоянное: «Надо пламенеть».
Глагол как действие больше всего со временем изменяет значение. Уже не напишешь «меня гнетет в Рим», как некогда писал Гоголь. С недоумением вчитываешься в Лорера: «Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных» – Боже правый, какая извращенная страсть и что за fanfaronade du vice! Не торопитесь судить декабриста. Это значит лишь: «Мне всегда везло на симпатичных людей» – вот и все.
Снова сталкивают в печати «московскую шушеру» и «лучших из лучших» – честных «рабоче-крестьянских детей». Старая знакомая песня. Больше семидесяти лет хлебаешь эту гнилую похлебку, сваренную в густой крови трижды преступной гражданской войны. А высоколобые холуи все еще не могут уняться, все еще по инерции лижут шершавую задницу гегемона.
Горько подумать, что минет век – на Сталина будут взирать бесстрастно, зачеркивать его злодеяния тем, что он умножал империю. Будут прощать, как мы – Петру, патологическую жестокость. Но Петр, при всей своей кровожадности, рубил окно, а не опускал занавес. С ним была связана надежда – не беспросветное отчаянье,