Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я плохо себя чувствую, – говорю я.
– Эй! Не сходи с ума. А я-то думала, ты порадуешься за меня.
– Ты ведешь себя как ребенок. Разве ты не понимаешь, что он старик? Придурок. Совсем дряхлый. Ему тридцать лет, у него на лице морщины, как оригами. И кстати, если ты вдруг забыла, ты вполне можешь засадить его в тюрьму.
– Ты сама рассуждаешь как старуха. Я взрослая для своего возраста, говорит Зорро. Я, как это называется, скороспелка. Я всегда была такой. И вообще, о чем это мы с тобой говорим? Мы же с ним не собираемся сразу пожениться, а просто помолвлены, понимаешь? Помолвлены. И можем подождать до тех пор, пока я закончу школу, пока мне исполнится восемнадцать, и тогда мне не придется ни у кого спрашивать разрешения.
– Но ты же говорила, что когда мы закончим в школу, то поедем в Сан-Франциско, а я закончу ее только через три года.
– Ла, да не ной ты так. Одно дело, если бы ты просто расстроилась, но нытья я не переношу.
Будущая миссис Зоран Дарко вываливает на стол содержимое сумочки и начинает поправлять свой макияж. Опускает мизинец в баночку с блеском для губ и достает противный комочек сверкающей смазки цвета раздавленной земляники, не отрывая взгляда от небольшого зеркальца, наносит ее себе на губы, и ее рот начинает походить на пончик с джемом. Затем вытирает мизинец о стол, треща и щебеча, как те попугайчики, что мы видели на подвальном этаже «Вулворта».
– Ты разбиваешь мне сердце, – говорит Вива, работая с пурпурными тенями для глаз. – Сама должна понимать. Ты похожа на больших плюшевых медведей на ярмарках. Послушай, сладенькая, все просто. Ты – автор telenovela о своей жизни. Ты хочешь комедию или трагедию? Если в какой-то серии тебе приходится много плакать, ты можешь либо повеситься, либо держаться. Выбирай. Я верю в судьбу не меньше твоего, но иногда судьбе надо немного помочь. Эй, детка, это еще не конец света. Ты по-прежнему моя лучшая подруга, верно? Верно? Ну хватит, Лала, ты должна сказать «да». Ты нужна мне, потому что будешь подружкой невесты. Я уже придумала для нас потрясные платья.
Рот Вивы открывается и закрывается, ее выщипанные брови взлетают и опускаются. Снова и снова. Все как всегда. Она говорит, а я не произношу ни слова. Снова, и снова, и снова.
Когда она была ребенком, ее отец женился во второй раз. Тогда это произошло впервые. И повторилось, когда она затерялась среди племени Тетушки Фины и о ней забыли все, кроме выказывающего к ней нездоровой интерес Дядюшки Пио. До того, как Нарсисо заметил ее и спас из того сумасшедшего дома.
Бабуля вновь стала видимой, только когда ее тело, претерпев изменения, стало привлекать внимание мужчин. Но потом это внимание сошло на нет, поскольку оно опять стало неотвратимо меняться и горбиться после рождения каждого ребенка. И, утратив тщеславие и перестав заботиться о себе, она начала исчезать. Мужчины больше не смотрели на нее, а общество не придавало ей большого значения, ведь она уже исполнила роль матери.
В сорок с лишним она прекрасно понимала, какую роль призвана играть в обществе, и потому стала сварливой и подверженной печали, которая то внезапно охватывала ее, то столь же внезапно отпускала. И в конце концов она привыкла к тому, что ее игнорируют, что ее не видят, что мужчины не поднимают голову, не смотрят ей вслед, как некогда, и это стало некоторым облегчением для нее, обернулось некоторым спокойствием, словно убрали нож.
Теперь, когда она была больна и дыхание у нее стало тяжелым, а сознание то возвращалось к ней, то покидало, ее не оставляло знакомое чувство, будто ее тело снова исчезает. И это одновременно доставляло удовольствие и пугало.
Она становилась невидимой. Она становилась невидимой. Это было то, чего она боялась всю свою жизнь. Ее тело, гребная лодка без весел и руля, плыло по течению. Она не должна была ничего делать, кроме как быть. Словно плыла по лагуне с теплой водой.
Однажды, когда ее дети были маленькими, она почувствовала себя так же на пляже в Юкатане. Это было в один из тех раз, что Нарсисо повез свою семью на отдых. После долгого, жаркого путешествия на автомобиле из Мериды они остановились у небольшой лагуны, где вода была чистой, словно воздух. Нарсисо и дети ушли на поиски еды и напитков, оставив наконец ее в покое.
Соледад легла на мелководье на рифленый песок. Под спиной у нее был этот мягкий песок, океан плескался о берег, небо безмятежно проглядывало сквозь пальмовые ветви, и свет счастливо смеялся на сине-зеленой поверхности океана и листьев. Соледад ненадолго заснула, а вода лизала мочки ее ушей и нашептывала что-то такое, чего ей не требовалось понимать. Мир и радость, охватившие ее, она будет вспоминать всегда, когда нужно будет успокоиться.
Вот что она чувствовала и теперь, когда умирала, и жизнь отпускала ее. Тепло соленой воды благоденствия. Вода несла ее, и душа вытекала из ее жизни. Растворение и одновременно возникновение. Это наполнило ее такими сильными чувствами, что она перестала сдерживаться и позволила себе выплыть из тела, из этого якоря, привязывающего ее к жизни, позволила себе стать ничем, стать всем – маленьким и большим, великим и ничтожным, важным и непритязательным. Дождевой лужей и упавшим в нее пером, разбившим отражение неба в воде, обетными свечами, мерцающими сквозь синее кобальтовое стекло, раскрытыми нотами вальса без названия, паром над глиняной миской с рисом в бобовом бульоне и паром от свежего комка лошадиного навоза. Всем, всем. Мудрым, хрупким, простым, неясным. И это было хорошо, и радостно, и благословенно.
В ту ночь, что умирает Бабуля, Мама велит нам открыть все окна в доме. Все. Хотя на дворе январь. Хотя сейчас середина ночи. Хотя Бабуля умирает в больнице, а не в комнатке при кухне. Потому что в тот момент, что Ужасная Бабуля закрывает глаза и издает последний икающий вздох, костлявая Смерть со своей собакой бежит по железнодорожным путям, по которым прибыл устроивший Мексиканскую революцию Мадеро, проносится над автостоянками в центре, над домами в южной части Сан-Антонио и добирается до нашего дома на Эльдорадо-стрит, и Мама говорит: «Я не могу спать, потому что здесь воняет тухлым barbacoa[476]».
Я не чувствую никакого запаха, но делаю, что велено, – открываю окна. Barbacoa слишком уж напоминает мне о том воскресенье, когда я впилась зубами в taco и обнаружила на нем какие-то волосы. Что за часть коровы досталась мне? Ухо? Ноздря? Ресницы? Наибольшее отвращение вызывало у меня незнание этого.
И тогда я начинаю думать о тех вещах, о которых думать не следует. О толстом куске barbacoa. О ресницах. О волосках в мужском ухе, похожих на волоски в мужском носу. О мохнатых мушиных лапках. О липучке от мух, что висит над мясным прилавком в Taquería la Milagrosa на Саут-Холстед-стрит, и мухах, гудящих, гудящих, гудящих свою предсмертную песню, и не думаю о тех вещах, о которых следует думать, – о любви и о прощении, но я ничего не чувствую к Бабуле, которая в этот самый момент пролетает над нашими головами, выискивая путь из мира боли и вони.