Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«У вас есть среда?» – «Мои книжные полки!»
Qualis artifex pereo! Сколько людей могли произнести эту реплику с большим правом, чем император Нерон.
Искусство приручает стихии и сводит полюсы.
Журналист сервирует нам аномалию, писатель вспарывает для нас повседневность – у каждого свой маршрут к читателю.
Когда Давид Бен-Гурион говорит, что «в конфликте важно быть не правым, а умным», легко угадываешь в «отце нации» старого опытного еврея.
Полина Виардо отказалась навестить Тургенева в Буживале после мучительной операции: «За свою жизнь я видела слишком много стариков, слишком много покойников. Нет». Поздно она к нему снизошла и загодя, с легкостью с ним простилась. Закономерная награда за сочиненную любовь.
Конец очередной Тетради. Пять с половиной лет ушло, чтоб заполнить ее до последнего листика. Следующая не будет исписана. Ну что же, «быть так!» – сказал некогда Пушкин, прощаясь с Дельвигом навсегда. Слишком много ни в чем не повинной бумаги извел я за свою длинную жизнь. Слишком рано, в четыре года от роду, начал я это опасное дело.
(1.10.96) Мысль в первом своем приближении, в сущности, лишь обещание мысли. Ее еще необходимо вывести на следующий виток спирали.
Одно из принципиальных различий – различие меж словами и словом. По сути дела, два разных понятия. Множественное сильнее в давлении, единичное весомее в значимости.
Гейне писал, что «француз требует не равенства прав, но равенства удовольствий». Справедливо не для одних французов. Массовый инстинкт позволяет обойтись без одинаковых прав, но требует одинаковых благ.
Проклятые западники настаивали, чтоб туалеты были в квартирах, но настоящие патриоты знали, что у России свой путь – место нужника во дворе.
Отношение автора к явлению зависит от уровня его бесстрашия. Для Манна безразличие природы – уродство, подчеркивающее ее демонизм. Для Пушкина равнодушие природы, это и мета ее высшей мудрости, и сияние ее вечной красы.
Бедный Аркадий Белинков. Какая насыщенная судьба вместилась в эту короткую жизнь. Никто не умел так сократить расстояние между мыслью и словом, между сутью и страстью – каждая фраза свинец, порох, расплавленное олово. И какое направленное пламя!
Нынче с тоской и умилением я снова вспоминаю его. Кто-то назвал его шестидесятником. Что за расхожая этикетка! Двадцатый век еще больше предшествовавших склонен к упрямому мифотворчеству, особенно чтимому на Руси. Нашли либеральный оазис эпохи! Начались эти годы с разгрома художников, выставивших картины в Манеже, с новочеркасского расстрела, потом были процессы Даниэля – Синявского, Галанскова, охота за диссидентами, беззастенчивый антисемитский шабаш после «шестидневной войны», наконец, распятие Чехословакии.
Трагедийная судьба Белинкова, начавшаяся в сороковых годах, когда он был взят и отправлен в лагерь за его юношеский роман, связана с этим «шестидесятничеством» разве верой в общественное мнение и во всемогущество слова. Помню, как в 1966-м я уехал подальше от Москвы писать «Варшавскую мелодию», будущее которой, естественно, мне представлялось вполне безнадежным. О чем я и написал Белинкову. В ответном письме он ободрял меня тем, что я, безусловно, найду если не зрителя, то читателя. «Автор, как известно, – писал он, – погибает не от пули иль яда и не от удара стилета, он гибнет от отсутствия воздуха. Сейчас же все-таки образовался „второй воздух“. Не сомневаюсь, что этот аэродинамический феномен и есть ваша главная надежда». Но сам он, однако, не мог допустить, чтоб его «Олеша» остался в рукописи и тешил одних московских фрондеров. За публикацию он сражался до беспамятства именно потому, что верил, как я уже сказал, в особые возможности слова. Он был убежден, что оно способно поставить на колени режим. Не раз и не два он повторял широко известное изречение о том, что Французская революция была предопределена появлением комедии «Свадьба Фигаро». Он и сам, когда писал «Олешу», ощущал себя таким Бомарше, обрекшим Бастилию на гибель. (Нельзя сказать, что он заблуждался. Абсолютистские государства и впрямь не выносят вольного слова и терпят, сражаясь с ним, поражение. Бороться со словом успешно можно, лишь не прислушиваясь к нему.)
Нет, одного «второго воздуха» ему было мало, аудитория требовалась ему всесветная. То был радищевский темперамент – лишь он определял его выбор. Недаром Аркадий всегда подчеркивал, что был арестован не вследствие дикости, не из-за царившей в те дни паранойи, нет, за дело! – «я написал в сорок третьем действительно антисоветский роман». Так казалось ему – «Черновик чувств» был просто не советским романом. Этого, впрочем, с лихвой хватило.
Темпераментных людей было много, поэтому главным достоинством творчества считалась его декларативность, которая называлась гражданственностью. Должно быть поэтому литераторы и, прежде всего, те стихотворцы, что оккупировали эстраду, выступали как публицисты. Тогда и родилось оправдание – «поэт в России больше, чем поэт». Можно было, правда, сказать, что «поэт в России меньше, чем поэт». Иной раз мне приходило в голову, что свирепствующая цензура бессознательно, не желая того, побуждает и к большему художеству, что в намеке значительно больше воздуха, больше пространства, больше поля для соучастия аудитории – литота действеннее гиперболы.
Правомерность этого ощущения была в те годы подкреплена судьбою моей «Римской комедии», переименованной властью в «Диона», – Белинков теплей всего относился к этой пьесе, хотя с не меньшей готовностью стал научным консультантом спектакля по моим «Декабристам» в «Современнике».
Однако самому Белинкову парадоксальная подмога государевых стражей была не нужна – его талант отлично справлялся с вулканом, бурлившим в его душе, талант умел направлять извержение и придавать ему точную форму. Это был Пьетро Аретино нашего времени – он возвел инвективу на уровень искусства, но дар его был многосторонней, он даже научное исследование сделал художественным произведением. И все это в пору, когда от эстетики остались, в общем, рожки да ножки, даже способность к ее восприятию стирал партийный канцелярит.
Да, его счастье как писателя было в этом счастливом умении обуздывать бешеный темперамент, поставить его на службу художеству. Но укрепляла его и вела радищевско-герценовская вера в слово – его нельзя было арестовать в ящике письменного стола, оно – достояние человечества.
Теперь это кажется простодушным, но без простодушия нет поступка, а это был человек действия. Помню, как летом в дачной местности он с помощью своего отца, обожавшего своего сына, делал все новые вклейки и вставки в густо исчерканную верстку третьего издания «Тынянова». («„Тынянов” – это мой