Шрифт:
Интервал:
Закладка:
VIII
У нее ноги отнялись от радости, когда, выскочив на порогнакануне Петрова дня, поняла она, что Бодуля — за нею, когда увидала оназапыленную, растрепанную суходолвскую телегу, увидала рваную шапку на лохматойголове Бодули, его выцветшую на солнце путаную бороду, его лицо, усталое ивозбужденное, до времени состарившееся и безобразное, даже непонятное какое-тов убожестве и несоразмерности черт, увидала знакомого кобеля, тоже лохматого,имеющего какое-то сходство не только с Бодулей, но со всем Суходолом, —мутно-серого на спине, а спереди, с груди, с густо-опушенной шеи, точно прокопченноготемным дымом курной избы. Но она быстро овладела собою. Бодуля по пути домойплел, что в голову влезет, о Крымской войне, то как будто радовался ей, тосокрушался, и Наташка рассудительно говорила:
— Что ж, видно, надобно окоротить их, французов-то…
Весь долгий день на пути к Суходолу прошел в жутком ощущении— смотреть новыми глазами на старое, знакомое, переживать, приближаясь кродному углу, прежнюю самое себя, замечать перемены, узнавать встречных. Приповороте в Суходол с большой дороги, на парах, заросших сергибусом, бегалтретьяк жеребенок: мальчишка, став на веревочный повод босой ногой, уцепился зашею жеребенка и силился закинуть другую на спину, а жеребенок не давайся,бегал, тряс его. И Наташка радостно взволновалась, признав в мальчишке Фомку Пантюхина.Повстречался столетний Назарушка, сидевший в пустой телеге уже не по-мужичьи, апо-бабьи, — с прямо вытянутыми ногами, — с напряженно, высоко ислабосильно поднятыми плечами, с бесцветными, жалко-грустными глазами,исхудевший до того, что "нечего в гроб положить", без шапки и вдлинной ветхой рубахе, сизой от золы, от постоянного лежания в печке. И опятьсодрогнулось сердце, — вспомнилось, как года три тому назад добрейший ибеззаботнейший Аркадий Петрович хотел пороть этого Назарушку, пойманного наогороде с хвостиком редьки и плакавшего среди дворни, окружившей его, ележивого от страха, и с хохотом кричавшей:
— Нет, дед, не калянься: видно, уж придется подгузникискидывать! Не минуешь!
А как забилось сердце, когда увидала она выгон, ряд изб — иусадьбу: сад, высокую крышу дома, задние стены людских, амбаров, конюшен.Желтое ржаное поле, полное васильков, вплотную подходило к этим стенам, кбурьянам, татаркам; чей-то белый в коричневых пятнах теленок тонул среди овсов,стоял в них, объедая кисти. Все вокруг было мирно, просто, обычно — всенеобычнее, все тревожнее становилось только в ее уме, который и совсемпомутился, когда шибко покатила телега по широкому двору, белевшему спящимиборзыми, как погост камнями, когда, впервые после двухлетнего пребывания визбе, вошла она в прохладный дом, так знакомо пахнущий восковыми свечами,липовым цветом, буфетной, казацким седлом Аркадия Петровича, валявшимся налавке в прихожей, опустевшими перепелиными клетками, висевшими надокном, — и робко взглянула на Меркурия, перенесенного из дедушкиных покоевв угол прихожей…
По-прежнему весело озарен был сумрачный зал солнцем,светившим из сада в маленькие окна. Цыпленок, неизвестно зачем попавший в дом,сиротливо пищал, бродя по гостиной. Липовый цвет сох и благоухал на горячих,ярких подоконниках… Казалось, — все старое, что окружало ее, помолодело,как всегда бывает это в домах после покойника. Во всем, во всем — и особенно взапахе цветов — чувствовалась часть ее собственной души, ее детства,отрочества, первой любви. И жаль было выросших, умерших, изменившихся — самоесебя, барышню. Выросли ее сверстники и сверстницы. Многие старики и старухи,качавшие от дряхлости головами и порою тупо выглядывавшие с порогов людских намир божий, навсегда исчезли из этого мира. Исчезла Дарья Устиновна. Исчездедушка, так по-детски боявшийся смерти, думавший, что смерть будет овладеватьим медленно, приуготовляя его к страшному часу, и так неожиданно, молниеносноскошенный ее косою. И не верилось, что нет его, что под могильным бугром возлецеркви села Черкизова истлел именно он. Не верилось, что эта черная, худая,востроносая женщина, то равнодушная, то бешеная, то тревожно-болтливая иоткровенная с ней, как с равной, то вырывающая ей волосы, — барышняТонечка. Непонятно было, почему хозяйствует в доме какая-то Клавдия Марковна,маленькая, крикливая, с черными усиками… Раз робко заглянула Наташка в ееспальню, увидала роковое зеркальце в серебряной оправе — и сладостно прихлынулик ее сердцу все ее прежние страхи, радости, нежность, ожидание стыда и счастья,запах росистых лопухов на вечерней заре… Но все чувства, все помыслы затаивала,подавляла она в себе. Старая, старая суходольская кровь текла в ней! Слишкомпресный хлеб ела она с того суглинка, что окружал Суходол. Слишком пресную водупила из тех прудов, что изрыли ее деды в русле иссякнувшей речки. Не пугали ееизнуряющие будни — пугало необычное. Не страшила даже смерть; но в трепетприводили сны, ночная темнота, буря, гром и — огонь. Как ребенка под сердцем,носила она смутное ожидание каких-то неминуемых бед…
Это ожидание старило ее. Да и неустанно внушала она себе,что молодость миновала, во всем искала доказательства тому. И не сровнялосьгода с приезда ее в Суходол, как уже следа не осталось от того молодогочувства, с которым перешагнула она порог суходольского дома.
Родила Клавдия Марковна. Федосью-птичницу произвели в няньки— и Федосья, женщина еще молодая, надела темное старушечье платье, сталасмиренной, богобоязненной. Еще едва таращил молочные бессмысленные глазки,пускал пузырями слюну, беспомощно падал вперед, одолеваемый тяжестьюсобственной головы, и свирепо орал новый Хрущев. А его уже называлибарчуком, — уже слышались из детской старые, старые причитания:
— Вон он, вон он, старик-то с мешком… Старик, старик!Не ходи к нам, мы не дадим тебе барчука, он не будет кричать…
И Наташка подражала Федосье, считая себя тоже нянькой —нянькой и подругой больной барышни. Зимой умерла Ольга Кирилловна — и онавыпросилась ехать со старухами, доживавшими свой век в людских, на похороны,ела там кутью, которая внушала ей отвращение своим пресным и приторным вкусом,а воротясь в Суходол, с умилением рассказывала, что лежала барыня "почестьсовсем как живая", хотя даже старухи не решались глядеть на гроб с этимчудовищным телом.
А весной привозили к барышне колдуна из села Чермашного,знаменитого Клима Ерохина, благообразного, богатого однодворца, с сивой большойбородой, с сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, очень дельного хозяина иочень разумного, простого в речах обычно, но преображавшегося в волхва возлеболящих. На редкость крепка и опрятна была его одежда — поддевка из сермягижелезного цвета, красная подпояска, сапоги. Хитры и зорки были его маленькиеглаза, истово искал он ими образа, осторожно, немного согнув свой ладный стан,входил он в дом, деловито начинал разговор. Говорил он сперва о хлебах, одождях и засухе, потом долго, аккуратно пил чай, потом опять крестился и ужепосле всего этого, сразу меняя тон, спрашивал о болящем.
— Зорька… темняет… пора, — говорил он таинственно.
Барышню била лихорадка, она готова была покатиться всудорогах на пол, когда, сидя в сумерках в спальне, ожидала она появления напороге Клима. С ног до головы была охвачена жутью и Наталья, стоявшая возленее. Стихал весь дом, — даже барыня набивала девками свою комнату иразговаривала шепотом. Ни единого огня не смел никто зажечь, ни единого голосавозвысить. У веселой Солошки, дежурившей в коридоре, — на случай зова,приказаний Клима, — мутилось в глазах и колотилось в горле сердце. И вотон проходил мимо нее, развязывая на ходу платочек с какими-то колдовскимикосточками. Затем из спальни раздавался в гробовой тишине его громкий,необычный голос: