Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа поселил нас в трех-с-половиной-комнатной квартире на первом этаже в районе Тальпиот, и улетел в Италию. Через два года после этого он решил рассказать мне в письме, что в то время у него не было никаких отношений с Джеммой, и что в своем глубоком трауре он даже не вспомнил, что бывшая гостья пансиона живет в том же городе Верона, где он поселился.
«Чудесный случай свел нас среди тысяч людей у входа в Арену, — писал он мне. — А я тогда, как Иов, еще сомневался, способен ли я начать новую жизнь». Думаю, что он врал, но к тому времени я уже была так далека от всего этого, что только слегка удивилась, зачем он вообще потрудился мне солгать.
Позже он ухватился за «новую жизнь» Элишевы, дабы оправдать свое право «посвятить немногие оставшиеся мне годы попытке выстроить уголок красоты и покоя». Больше я на его разукрашенные завитушками письма не отвечала. Меня тошнило от претенциозного почерка Шаи не меньше, чем от его слов. Надеялась, что он разочаруется и отстанет от меня.
Я записалась на факультет английской литературы, и в одном только прогноз дезертира оправдался: его умная дочь действительно получала удовольствие от учебы. Я любила атмосферу упорядоченного знания. Я читала намного больше, чем от нас требовалось. Мне нравилось буйство тщательно подобранных слов, и не меньше нравились теории, совершенно другим языком смиряющие это буйство.
«The art of losing isn't hard to master»[5], — декламировала я, вставая, садясь и отправляясь в путь[6]. «Утрат искусством овладеть не трудно…» — декламировала я, пока это не становилось почти догматом веры.
Но Элишеве так и не удалось овладеть этим искусством. Началось с того, что она и на групповую терапию перестала ходить, и к своему новому психологу тоже. Ее отговорки вначале звучали приемлемо: живот болит, на улице ужасная жара, вросший ноготь не дает шагу ступить без страданий. Потом, постепенно, она совсем перестала выходить из дому, а ее объяснения становились всё более странными: по ней видно. День слишком хорош. Слишком светло, всё как будто стеклянное, и сквозь стекло люди всё видят. Я не понимаю? Есть разные виды. Цвета. Как удачно, что я, ее сестра, из голубого, внешнего, снаружи есть голубой, а голубой на голубом неразличим.
Когда начались эти разговоры, я поняла ее слова так, что люди могут увидеть по ней перенесенные издевательства, и я не могла отделаться от мысли, что в определенном смысле так оно и есть. Заторможенная, еле ноги переставляет, моргает еще чаще, чем раньше, большую грудь подчеркивает морской или кружевной воротник одного из тех странных одеяний, что мама ей покупала, полные плечи перетекают в подобие горба под блузкой — слово «жертва» было на ней начертано. Когда она еще выбиралась из дома в магазин за продуктами, меня преследовали видения — рядом с сестрой притормаживает фургон и начинает ее преследовать, группа школьников преграждает ей путь как бы в шутку, но потом всерьез. Несколько раз из-за этих воображаемых ужасов я даже сопровождала ее.
Она проводила дни перед огромным телевизором, переехавшим вместе с нами из пансиона, смотря детские передачи. Смотрит телевизор и ест хлеб, хлеб с хумусом, хлеб с шоколадной пастой. Отрежет ломоть и, будто в рассеянности, мнет его, скатывает в рулончик, макает в пасту и отправляет в рот. Всякий раз, когда я выходила из дому, она умоляющим тоном просила принести ей еще хлеба, даже, когда морозилка была забита до отказа. «А если ты не вернешься, если не сможешь вернуться…» — ответила она на мой вопрос «зачем?».
Каждый мой уход из квартиры и каждое возвращение превратились в кошмар. Она следит за мной из кресла, испуганно моргая, когда я беру сумку. Щенячий восторг охватывает ее, когда я вхожу. Ее попытки меня задобрить. Ее непреднамеренная злоба.
Однажды ей пришло в голову, что, если она выкрасит волосы в черный цвет, как у меня, это ей поможет. Эта идея застряла у нее в мозгу, и, в конце концов, я пошла, купила краску и помогла ей покраситься. В тот вечер она легла спать счастливая, окутанная запахом краски, который не удалось истребить даже лимонным соком — но, по крайней мере, она пошла спать, и не заставляла меня всю ночь бодрствовать. Она сказала, что утром все будет по-другому. Но наутро меня провожали к двери те же испуганные глаза.
Чаще всего я не знала, о чем с ней говорить, и болтала о чем попало: сыр с дырками, сыр без дырок, как, по-твоему, зачем в сыре дырки? Задолго до того, как я придумала Алису, я научилась выдувать образы водителя автобуса и старушки с зонтиком, пока они не превращались в раскрашенных кукол, которые я дарила сестре.
Но иногда я прямо от входной двери поворачивала к себе в комнату, запиралась и не выходила до следующего утра.
Несколько недель я пыталась читать ей вслух произведения из библиографического перечня факультета английской литературы. Комические отрывки из Чосера, сонеты Шекспира, светские и религиозные стихи Донна, Дилана Томаса.
«After the first death there is no other.» «После первой смерти не бывать второй», — закончила я читать Томаса. Элишева не пошевелилась, а у меня волосы встали дыбом. Трудно было сказать, что означает эта строка — обещание, утешение или угрозу, но она явно не годилась, и в последующие дни я стала выбирать тексты более тщательно.
Однажды вечером я монотонно-усыпляющим голосом читала ей длиннющую «Поэму о старом моряке».
«Water, water every where / And all the boards did shrink / Water, water every where / Nor any drop to drink.»[7]
Я читала таким нудным голосом, что даже сама не вслушивалась в слова, всё читала и читала Кольриджа на сон грядущий, пока вдруг — не в тот вечер, а просто так, в кухне — сестра не сказала, что «не очень любит, когда ей читают».
Через несколько дней, проглотив, наконец, обиду, я стала зачитывать ей конспекты своих лекций. Против этого сестра не возражала. Порой даже казалось, что ей интересно, но я никогда не бывала в этом уверена. Мне всё время казалось, что эта отстающая ученица просто хочет меня задобрить.
Ее пассивность приводила меня в отчаяние. По большей части