Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За столом между тем продолжался разговор.
— Как сказал кто-то из великих: занятия наукой позволяют нам удовлетворять собственное любопытство за счет государства… — Это очередной раз «ввел мяч в игру» бородач Саша. И Пастухов, который до сих пор помалкивал, неожиданно для себя (это было ему свойственно) спросил:
— К вам это тоже относится?
Его почему-то раздражал бородач.
— Я не археолог, — тонко улыбнулся Саша.
— А кто вы, извиняюсь?
Он и в самом деле никого почти здесь не знал, это был его первый вечер в экспедиции. Получилось, однако, резковато.
— Я астрофизик. — Саша ответил, по-прежнему доброжелательно улыбаясь, ему, видимо, нравилось сообщать, что он астрофизик.
— И чем занимаетесь, если не секрет?
— Черными дырами.
— Студент? Аспирант?
— Стажер-исследователь.
— Звучит впечатляюще, — сказал Пастухов. — Вполне в духе братьев Гримм, пардон, я хотел сказать — братьев Стругацких. Но исследовать-то вроде бы нечего, этих черных дыр вообще, говорят, нет…
— И надо же!.. — пропела Барышня.
— То есть как это? — почти возмутилась — так показалось Пастухову — Начальственная Дама.
— Очень просто. Как раз перед отъездом я слушал лекцию некоего доктора наук, и он нам доказал как дважды два, что никаких черных дыр не существует.
— Черт бы его забрал, этого Гольдштейна! — воскликнул бородач. — Серьезные люди не хотят его слушать, так он выступает перед кем угодно!
— Почему же? — Теперь уже улыбался Пастухов: выходит, он не ошибся, юный бородач и впрямь считает себя очень серьезным, причастным к важным делам человеком. — Почему же? У нас вполне почтенная контора, в редколлегии два или три академика…
— А кто он, этот Гольдштейн? — спросила Начальственная Дама, будто беря себе на заметку.
— Тот самый доктор наук, что читал у нас лекцию, — отметил Пастухов. — Ладно, не сердитесь, — сказал бородачу (в самом деле, чего он вцепился в него и зачем настраивать против себя мальчишку?). — Пусть существуют ваши дыры — без них было бы даже скучно…
Он почувствовал себя вдруг неловко под насмешливым взглядом Трефовой Дамы, сидевшей как раз напротив, и подумал, что ведет себя глупо. Что за пижонство: «У нас в редколлегии два-три академика»… Можно подумать, что он с ними запанибрата. А эти потуги на остроумие: «Братья Гримм, пардон, братья Стругацкие»… Он имел в виду роман Стругацких «Стажеры».
— Не сердитесь, — повторил он, — это во мне бушуют комплексы. Фразу-то бросил физик, и не без кокетства: знаем, мол, себе цену, можем позволить. А относят ее, как правило, к гуманитариям: практической пользы-де от них ни на грош — так, щекочут друг друга. И получается, что те же раскопки начинают чаще всего, когда над памятником уже висит угроза гибели от экскаватора или бульдозера…
— Что-то я вас не пойму… — вторгся вдруг в разговор Ванечка, мужик лет двадцати пяти — по нынешним понятиям скорее парень, но вполне заматеревший, не чета тому же бородачу Саше, его, видимо, сверстнику, который хоть и отрастил бороду, хоть и мнил о себе что-то, а по манере держаться был пацан пацаном. До сих пор Ванечка тихо сидел в углу и с любопытством приглядывался да прислушивался. — Если бы не мы с экскаваторами и бульдозерами, этого вашего городища вообще никогда б не нашли. Скажите по-честному: кто-нибудь мог его тут предположить? Вычислить, как, скажем, Шлиман Трою? Да никогда в жизни! — Ванечка даже сделал паузу, давая возможность возразить, но никто не возразил. — Пахать здесь не пашут — заповедник. Ископаемых — никаких. Так что благословляйте судьбу, что мы подвернулись со своим газопроводом, экскаваторами и бульдозерами, и радуйтесь, что трасса прошла именно здесь — были, между прочим, и другие варианты…
«Ну и ну…» — усмехнулся Пастухов, подивившись не только уверенному в себе напору, но и упоминанию о Шлимане, хотя ничего особенного в этом, пожалуй, и не было. Спорить, однако, не стал. Сказал лишь:
— Досадно, что археологи выглядят как попрошайки, будто им одним это, — он кивнул на статуэтку, — нужно.
— Нам еще повезло, — сказала Барышня, — мы н а ш л и. И этого мальчика, — как мило она назвала Гермеса «мальчиком»! — и Посейдончика, и змейку… А монеты наши видели? — Пастухов только слышал о них, редкостных монетах, которых во всем мире наперечет — до сих пор считалось пять или шесть, и вдруг еще несколько нашли здесь, на этом никому до того не ведомом горном склоне! — Все-таки удивительный материал золото, — продолжала Барышня нараспев. — Первая монетка, которую я увидела, была как яичный желток — кругленькая, свеженькая, а ей одна тысяча девятьсот лет…
— Ровно одна тысяча девятьсот? — переспросил улыбаясь (и совсем не желая обидеть, просто слегка поддразнивая) Пастухов.
Ответила, однако, Зоя — самая здесь главная, мозг и сердце всего предприятия. Сказала спокойно, вразумляюще, словно показывая неуместность каких-либо шуток по столь важному поводу, как датировка древних монет:
— Посчитай сам. Сейчас тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, а монетка отчеканена в восемьдесят девятом году нашей эры. Значит, без пяти лет ей ровно тысяча девятьсот…
— И напрасно вы о попрошайках, — снова вклинился Ванечка. — Двадцать тысяч рублей, как одна копейка, выделены по смете. Лишь бы освоили. И не от чьих-то меценатских щедрот, не подачка, а по закону. Зоя Георгиевна может подтвердить…
Зоя рассеянно кивнула.
— Слушайте, давайте знакомиться, — предложил Пастухов. — А то я здесь целый день, а никого почти толком не знаю. По правде сказать, даже придумал каждому кличку.
— И надо же! — пропела Барышня. — А меня как назвали?
Ответить, однако, не пришлось. Дама Треф решительно приказала:
— Освободите место для пирога!
Дело в том, что сегодня устраивали о т в а л ь н у ю.
…— А может, это и есть счастье? — спросил Пастухов, наклонившись к уху Зои. Собственно, не ее он спрашивал, а самого себя. С ней просто поделился. Было это к концу вечера, когда свеча почти вся изошла беспечальными, хоть и горючими, но вовсе не горькими слезами. Зоя не сразу поняла, в чем дело, а может, и вообще не поняла (мудрено было понять), но улыбнулась в ответ сочувственно и мягко. В этом она была вся — в готовности, не доискиваясь, когда это не нужно, причины, сразу почувствовать состояние человека.
А Пастухов и впрямь думал о счастье. Оно ведь одномоментно, эфемерно, неудержимо — или, вернее, «незадержимо», неостановимо. Пушкин с высоты своей мудрости вообще утверждал: на свете счастья нет. Но есть покой и воля! Ими-то — покоем и душевной раскованностью — и проникся сейчас Пастухов.
С давних мальчишеских лет, еще когда жив был отец, Пастухов знал,