Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в самый первый раз было именно так — отец тащил за руку, понукал, подбадривал, взывал к мальчишеской гордости, к самолюбию, к необходимости преодолеть себя… Немудрено: с непривычки подъем казался трудным. Но в последний момент почти без всякого перехода (как это бывает, когда из тьмы вырываешься на яркий свет) распахнулись небеса, открылись голубые дали, ударил в грудь свежий ветер, и — бог ты мой! — восторг (вот единственно подходящее слово), мальчишку охватил восторг.
Потом это случалось не раз: ждал, готовился, и все же яйла неизменно оказывалась неожиданной. Чем больше ее узнавал, тем больше открывалось этих неожиданностей. После суеты и многолюдья курортного побережья, после умиротворенности высокоствольного леса яйла поражала настороженностью, тревожностью, изменчивостью своих настроений, хотя ясно было, что ничего такого в ней нет. Какая настороженность и откуда тревожность в природе?! Это мы ее наделяем чем-то своим, резонируя, дребезжа, вздрагивая, будто струна от удара дальнего грома.
Яйла была совсем рядом — рукой подать! — а то вдруг оказывалась почти такой же неприступной, как скалистый берег для пловца в сильный шторм. Все зависело от пути, который ты выбирал. Все зависело от тебя в конце концов! А так ли уж часто это бывает, когда все зависит от тебя самого?
Но сейчас Пастухов был здесь, и это вносило свою толику в ощущение или предвкушение счастья.
Экспедиции археологов, может быть, самые удивительные из всех. Давно слышал об этом, знал людей, которые из года в год ездили во время отпусков то в Среднюю Азию, то на Северный Кавказ, то в Новгород, то в Крым. Не туристами — работать, однако и не ради заработка — длинного рубля в этих экспедициях нет. Потому, наверное, и подбирается народ вроде сегодняшнего здешнего. Ничего особенного, но мило и легко.
Неистребима, как видно, эта человеческая черта: повидать новое, прикоснуться к неведомому, сделать что-то доброе.
Выпили (что за отвальная без чарки!), а кто и не пил. Во всяком случае жадности к вину Пастухов за этим столом не увидел. Понимал, что, пожалуй, идеализирует этих людей (теперь и Саша, с которым едва не сцепился, ему уже нравился), знал, что потом в ком-то, скорее всего, разочаруется — ну и пусть. А сейчас было хорошо.
Звучала гитара, слышались голоса… И песни были — не дешевка, а настоящие, стоящие. Он молча повторял слова, и то были не просто слова, а стихи, хорошие стихи, знакомые, считай, едва ли не с детства.
Странная, хотя, может быть, и обычная судьба. В искусстве (да что в искусстве — в жизни!) почти непременно приходится преодолевать недоверие. Иногда оно возникает как бы с опозданием, когда человек уже состоялся, но вырос, стал другим, а от него ждут прежнего, привычного. Этого не избежал даже Пушкин. Но чаще недоверие бывает изначальным, и тогда сломать его еще труднее.
Пастухову казалось оскорбительным для стихов, если они становились известными сперва как песни. Первично-то все-таки слово, вот пусть и появится в чистом виде, без мелодических подпорок и прикрас. А эти стихи, которые напевали сейчас под гитарный перебор Саша и Барышня, к нему, Пастухову, четверть века назад пришли как песни. Привезла их из Москвы тетка, тетя Женя.
Тетю Женю вечно одолевали какие-то далекие от обычных житейских треволнений дела. Так, одно время она билась над разведением растущей в горах орхидеи, известной как венерин башмачок. Это было уже в то время, когда умер отец Саньки Пастухова, ее брат, когда они остались втроем — Пастухов, его мама и тетка, — когда приходилось считать копейки до зарплаты и если уж ковыряться в земле, то следовало, как считала мама, выращивать помидоры или клубнику для рынка, а не блажить с этой орхидеей. Тетя Женя между тем втянула в свои эксперименты и племянника — это, кажется, особенно раздражало маму.
А забот было множество. Попробуй-ка найти в горах эту редчайшую орхидею. Май-июнь — самое напряженное время в школе, а как раз тогда цветет венерин башмачок. Поначалу, в седьмом классе, когда они только занялись этим, было еще ничего, а потом Пастухова стали в школе тянуть на медаль, нужно было получать одни пятерки. И у матери вдруг взыграло это: «Медаль, медаль!» А они с теткой каждое воскресенье — на целый день в горы.
Мама конечно же была по-своему права — сейчас Пастухов это понимал, — но в горах с теткой было интересно — она столько разного знала и так об этом рассказывала! А мама, чтобы подработать, брала ночные дежурства в палате тяжелобольных и вела хозяйство…
Мама и тетка изначально, по-видимому, недолюбливали друг друга. Но как тут судить?! Вот два растения, к примеру, не уживаются, угнетают друг друга, если поставить их вместе. Что поделаешь! Надо принимать это как данность, не сажать их рядом, не соединять в один букет. Однако люди есть люди, тем более — хорошие люди. У этих двух женщин был он, Санька Пастухов, и для мамы и для тети Жени — все, что осталось у них. Надо было мириться и ладить. Мирились и ладили. Хотя мама казалась тетке слишком простоватой (и дело даже не в том, что она была всего лишь медсестра, «выросшая» из госпитальных нянечек-санитарок, — в госпитале и познакомилась со своим будущим мужем; должность человека для тетки ничего не значила — Флоренс Найтингейл тоже была «всего лишь» медсестрой; невестка казалась ей клушей, занятой только семьей, хозяйством да еще — по необходимости — работой; а книги? а музыка? а живопись? а этот прекрасный закат? — «Саня, посмотри на облака! Какая цветовая гамма!»), а тетка в свою очередь была для мамы «драной барыней», чьи «фокусы», случалось, раздражали.
Он их любил по-разному и одинаково. По-разному, потому что ждал и получал от одной — одно, от другой — другое, а одинаково — потому что обеих просто любил.
Один из «фокусов» тети Жени довел как-то маму до отчаяния. Она не плакала, а рыдала. Так безнадежно и горько, будто потеряла нечто, без чего нельзя дальше жить. Пастухов молчал растерянно, а тетка